Неделю, ежедневно наведываясь в архив, перелистывал Зимин страницу за страницей миасского дела, вчитывался в телеграммы, донесения, протоколы следствия и судебного разбирательства, старался обнаружить новые сведения о Тютрюмове, найти хотя бы упоминание о нем.

Тщетно. Среди сотен мелькавших в «Деле…» фамилий, кличек партийных и кличек агентурных таковая не попадалась ни разу. Главное же – прослеживались судьбы всех представших перед Временным военным судом участников разбойного нападения. В до‑ и послереволюционное время. Нескольким налетчикам удалось уйти, скрыться за границей, однако и их последующая жизнь не оставалась тайной за семью печатями. Следствию не удалось раскрыть подлинного имени лишь одного из учинивших разбой на вокзале в уральском городке, однако это ни в коем случае не мог быть Тютрюмов: в 1920 году, когда он командовал ЧОНом в Сибири, ему исполнилось тридцать, а тому, единственному неопознанному, столько же, если не свыше того, было в 1909‑м.

Возможно, не в этом, так в другом деле он, Зимин, проглядел имя. Возможно, что‑то напутал пихтовский ветеран. Как бы то ни было, поиск заходил в тупик. Зашел.

…Дело о миасском ограблении было изучено от корки до корки возвращено в архивохранилище.

Оставались еще две зацепки – член следственной комиссии представитель Сибревкома Виктор Константинович Малышев и заместитель командира Пихтовского чоновского отряда Раймонд Британс. Известно уже, что внучатый племянник первого, по утверждению краеведа Лестнегова, около тридцати лет назад был найден убитым в лесу в нескольких километрах от Пихтового. Убит был из‑за денег и золотого свежераспиленного слитка дореволюционной маркировки. Сын Британса, опять‑таки если верить краеведу, незадолго до своей смерти обращался в Пихтовую прокуратуру с заявлением о том, что знает, где клад, и небезуспешно копал в районе предполагаемого его местонахождения. Потомки двоих этих людей что‑то, возможно, могли знать, рассказать о кладе, о Тютрюмове. Трудно, конечно, на это рассчитывать, но чего не бывает…

Адреса родственников благодаря Лестнегову Зимин знал. Однако Британс‑младший из Пскова перебрался после отделения Латвии в Ригу, разыскать его, связаться с ним стало затруднительно. А вот адрес и телефон родственников сибревкомовца Малышева оставались прежними. Теперь в этой квартире дома в самом центре Москвы – в одном из переулочков между Воздвиженкой и Большой Никитской, – жил с семьей художник Евгений Витальевич Лучинский.

Незадолго до того как приняться за изучение миасского дела, Зимин позвонил художнику, попросил о встрече. Услышав, что с ним хотели бы поговорить о его предках‑революционерах, художник поинтересовался почему‑то возрастом Зимина, после чего на свидание согласился. Только, сказал в завершение разговора, не раньше чем через полмесяца. Его не будет дома, у него персональная выставка в Финляндии.

Полмесяца после того телефонного звонка минуло. Прямо из архива Зимин снова набрал номер художника. Уверенный твердый голос Лучинского зазвучал в трубке. Он помнит об их договоренности и ждет. Если Зимину удобно, в воскресенье в полдень.

– Сразу покажу вам то самое знаменитое сибирское письмо, – сказал Лучинский, сухощавый, среднего роста мужчина за пятьдесят, проведя Зимина по широкому коридору в одну из комнат. Судя по отделке, по обстановке квартиры, Лучинский не бедствовал, картины его покупали. – Я насчитал: письмо Ольги Александровны с двадцатых годов перепечатывали в разных изданиях шестнадцать раз. И это то, что мне попадало на глаза. И никто ни разу не видел подлинника. Кроме, разумеется, родственников.

Зимин не мог понять: что за сибирское письмо, какое отношение оно имеет к его визиту. Однако тут же подумал, что разумнее прежде выслушать, взглянуть на то, что ему хотят показать. Скорее всего, такое начало удачно. Заговори он с порога о Степане Тютрюмове, о Пихтовом, о золотом кладе, как знать, проходимцем, возможно, его бы и не посчитали, но что разговор не заладился бы – это точно.

Пейзажные рисунки маслом и акварелью, создавая некоторый беспорядок, были расставлены прямо на полу вдоль стены, на мягких стульях с гнутыми ножками.

– Работа младшей дочери. Смотр завтра в училище. Надо отвезти, – объяснил Лучинский.

Он освободил для Зимина стул, подвинул с центра овального стола ближе к краю коричневую кожаную папку, раскрыл ее.

– Вот письмо…

На слегка потемневшем листе плотной бумаги со следами многочисленных сгибов, тщательно разглаженных, было написано характерным женским почерком, фиолетовыми чернилами:

«12 марта 1919 г.

Вера Николаевна!

Пишу Вам с расчетом, что мое письмо Вы прочтете после моего ареста. Вам придется позаботиться об Ирине. Я знаю, что Вы сделаете это и без моей просьбы. Никто не знает, что может случиться. Вот адрес моих родных в Москве: Долгоруковская ул., д. 29, Далецкой, или: Женская гимназия Потоцкой для Д‑ой.

Вот только о чем я хотела просить Вас: когда меня не будет, ласкайте Ирочку, как это делала я, и утром, и вечером, когда она будет ложиться спать. Быть может, она в этом отношении немного избалована, но мне невыносимо тяжело думать, что она лишена нежной ласки.

Думаю, что в Вашем сердце найдется любовь нежная и для нее. Вот и все, что я хотела сказать. Слова тусклые и бледные, но не к чему их подыскивать. Чувство слишком глубоко и интимно, передать его не умею. Поймите инстинктом и полюбите Ирину.

Ол. Далецкая».

– Сильное письмо, – сказал Зимин.

– Да, – Лучинский кивнул. – Меня больше всего поражало всегда, что Ольга Александровна писала это за день до начала восстания, за день до своей гибели.

– А как оно попало к вам в семью?

– Деду передали. Вы же знаете не хуже моего: он тогда чудом остался жив, добрался до Москвы, работал в Истпарте. Он же и опубликовал письмо.

Зимин ничего этого не знал. Но постепенно, по ходу разговора с художником, начинал понимать, о чем речь. Дед и бабушка Лучинского работали в начале 1919 года в тылу у белых в каком‑то сибирском городе, руководили там большевистским восстанием. 13 марта 1919 года и были арестованы после подавления восстания. Ирина – это мать Лучинского и дочь революционерки, о будущем которой та терзалась в предчувствии своей близкой гибели… Не по теме, никакой связи пока с Виктором Константиновичем Малышевым, но все равно интересно.

– Никто, конечно, судьбой матери особо не занимался, – продолжал Лучинский. – После скорой смерти ее отца, моего деда, жила у родственников по Ольге Александровне. Так себе, невзрачная жизнь. Школа. Курсы чертежников‑конструкторов. Работа в КБ. Замужество. Мать блестяще рисовала. Это сыграло не лучшую роль. В войну однажды подделала продуктовые карточки. И загремела в тюрьму. Представляете: дочь потомственной дворянки, внучка воронежского сахарозаводчика‑миллионера по мужской линии – и в тюрьме. За пайку хлеба… У деда был сводный брат, дядя матери. Малышев. Он занимал огромный пост в НКВД. Тогда был в звании полковника, ничего ему не стоило вызволить племянницу. Его просили. Он снизошел, когда мать отмотала полсрока на лесоповале…

Художник продолжал подробно рассказывать о дальнейшей судьбе своей матери – дочери знаменитых революционеров. Зимин слушал вполуха. Уловив знакомую фамилию, обдумывал, как бы естественнее перевести разговор на Малышева.

– Виктор Константинович – имя‑отечество Малышева? – уточнил для начала.

– Да.

– Он тоже работал в Сибири? В сибревкоме?

– Не знаю, его жизнью не интересовался. Хотя все малышевские бумаги, мемуары его, награды хранятся в нашей семье.

– То есть?

– Очень просто. Моя мать и его сын несмотря ни на что поддерживали родственные отношения. Малышев умер где‑то в середине пятидесятых годов, сын его, Александр Викторович, на двадцать лет пережил отца, долго болел, мама за ним ухаживала, – и незадолго до своей смерти он передал маме весь семейный архив. Больше было некому.

– У вас и сейчас хранятся бумаги?

– Естественно. В мастерской. У меня новая мастерская на Балаклавском проспекте. Там и дореволюционный альбом, фотографии деда и Ольги Николаевны в тобольской нарымской, астраханской ссылках, ее стихи, написанные в Крестах. Много разного. Нужно было там встретиться.