Чтобы вслед за сумрачным Ницше через столько лет повторить его знаменитое: «Это — остров могил. Тут погребены мечты моей юности.»
Но только ли, только за этим?
Сейчас, когда уже на Северном Кавказе, в Майкопе, вновь вернулся к этим дорогим для меня размышлениям, на мониторе компьютера вслед за достаточно долгим пропуском в конце текста нашёл несколько прибережённых, впрок заготовленных строчек. Две взятые в кавычки цитаты, а после — снова мой текст.
«Она воскресла в моей душе как Великий Ангел, позволяющий увидеть неисчерпаемую глубину духовного плана адыгов, и дарящий бесконечную любовь ко всему русскому…»
«…и, возможно, оттого, что в мире когда-то была (а для меня есть и поныне) Гошаней или царица Мария, я ощущаю свою равную принадлежность как к кабардинскому, так и к русскому народам. Осознаю свою духовную причастность к Кабарде точно также, как и к Москве.»[4]
Не отсюда ли тоже и причастность к двум культурам, и раздвоенность Элика, и — его сердечная боль? В этом случае сердце мужчины открыто ей точно так же, как сердце женщины.
Может, оттого, кроме прочего, и тянемся с Эликом друг к дружке, что эту же раздвоенность и эту боль он ощущает и во мне: ведь две культуры могут сближать точно так же, как сближают мать и отец и могут точно так же рвать сердце, когда они, хоть на короткое время, «не в ладах»…
«Ты-то тут причём, казачок? — кто-то спросит. — Если русские на Кавказе — пришельцы, то ты теперь, живущий в Москве, — пришелец дважды!»
Бывает, в который раз принимаюсь рыться в старых записных книжках, чтобы найти давно затерявшуюся фразу из Киплинга, которого когда-то очень любил. Смысл её примерно таков: если, мол, слишком близко к сердцу принимать чужие дела и пытаться жить по чужому обычаю, то можно настолько заиграться, что однажды проснёшься аборигеном, и не ищи тогда дорогу обратно…
А если предки твои жили в абазинском ауле, и на этой земле в станице рядом родился? Если хранишь её в своём сердце и даже в дальних краях с нею не расстаёшься?
В юности у меня были такие стихи: «Мне родиться бы капитаном, чтобы шляться по дальним странам. Чтобы там, где бы только не был, тосковать по родному небу. Чтоб о нём, от тоски, от жгучей, написать бы стихи получше.»
В «капитаны» меня не взяли по причине неподходящего для настоящего моремана зрения, с «дальними странами» тоже не очень-то получилось, но что касается тоски по родной земельке — этим я себя, и впрямь, обеспечил. Чего-чего, а уж её-то было с лихвой! И, может быть, в последнее время — особенно?
Когда перечитывал «Страшен путь на Ошхомахо» уже после поездки в Нальчик и братской встречи с Эликом, выписал, не знаю зачем, несколько строк поближе к концу романа: «Где-то в эти годы уже шлёпнулось на землю Ньютоново яблоко, и гениальный англичанин открыл закон всемирного тяготения. Людям от его открытия пока что не было ни холодно, ни жарко. Они совсем другой закон ощутимо чувствовали на своей шкуре: закон всемирного тяготения сильных мира сего к чужим землям и чужому добру».
Из текста выделял это, пожалуй, как образец изящного эликова стиля, приправленного так свойственной ему печальной иронией. И только потом, когда и раз, другой наткнулся на этот горький посыл уже в записной своей книжке, вдруг подумал: это ведь не только горькая шутка о нравах давнего восемнадцатого века! Для Кавказа, для этой райской земли, — пророчество на все времена. Кто только и в каком чужедальнем краю снова и снова не включает его в сферу своих «жизненно важных интересов».
Здешним насельникам «Путеводитель», как называют адыги Полярную звезду, помогает найти путь к дому или путь к другу… Для чуженина она так и остаётся холодным ориентиром на разбойной дороге.
О том, куда она на Северном Кавказе приводит, и повествует роман «Страшен путь на Ошхомахо».
Выходит, книга — на все времена?
Недавно в письме к знаменитой не только в наших краях Лейле Бекизовой, хорошо знающей литературный Кавказ, у меня вдруг вырвалось и для себя неожиданное: после долгой и радостной работы над «Железным Волком» во мне проснулся черкес, которому теперь некуда деться. Оказывается, мол, и такое с нами бывает!
Не оттого ли в полупустом нальчикском пансионате и пришло ко мне и ощущение родного дома, и — ощущенье родства?
Тем более, что я знал: в этом городе ждёт меня мой старый товарищ, верный идеалам нашей далёкой юности.
Дружище Элик.
Газырь о Валентине Распутине
Перед этим я, конечно, посомневался: Распутин и газыри — ну при чем тут? Зачем же корневому, кондовому сибиряку, настоящему, можно сказать, чалдону эти кубанские прибамбасы? Может быть, мне так и назвать мой коротенький рассказ, который пишу перед 70-летним юбилеем Валентина Григорьевича: «Настоящий сибиряк»? Или просто «Сибиряк»… А может быть, просто «Настоящий»?
И этот, как никакой другой заголовок, соответствовал бы и прозе Распутина, и его судьбе, и — характеру. И, бесконечно в это верю, душе.
В девяносто втором году, пятнадцать лет, выходит, назад, я закончил работу над переводом романа адыгейца Юнуса Чуяко «Сказание о Железном Волке», отдал автору текст уже целиком и стал ждать: как он сам примет «русскую версию», как ее поймут и оценят его советчики и добровольные консультанты?
Литературный опыт к этому времени у меня был, казалось, достаточный, «сопротивление материала», как всякого профессионала, лишь вдохновляло. Щедрые возможности, которые свежим глазом разглядел в рукописи Юнуса, не только все ясней потом открывались и в долгих беседах с аульскими жителями, и в размышлениях над книгами о древних адыгских традициях, об истории Кавказа и Кавказской войне — возможности эти прямо-таки непреодолимо затягивали. Не поддаться очарованию народного искусства, древних легенд и фольклора черкесов было попросту невозможно.
Всем этим старался я пропитать чуть ли не всякую строку, но как знать, что из этого вышло?
Но вот Юнус вернулся с рукописью в дом, где в Майкопе живем. Первым делом не только крепко обнял меня — по-русски расцеловал: экзамен по «кавказоведению», как выяснилось, я сдал. Но оставался другой. Может быть, не менее главный.
— А что, если попросить какого-нибудь знаменитого писателя написать предисловие к роману? — предложил Юнус.
— И кого бы ты хотел видеть автором предисловия? — спросил его.
Друг мой взялся перечислять имена «живых классиков»:
— Юрий Бондарев… Михаил Алексеев…
И к тому и к другому относился с большим уважением, обоих достаточно близко знал, и все-таки, все-таки…
— А Валентин Распутин?
И Юнус вскинулся:
— Думаешь, он возьмется?
Зная Валентина Григорьевича еще с сибирских времен, я на это надеялся: и старое товарищество, и прежнее служение идеалам литературной молодости всегда оставались для него делом чести.
Мне как раз предстояло возвращаться в Москву, захватил с собой экземпляр «Сказания…» и прежде всего позвонил Валентину Григорьевичу: хотел бы повидаться. Примешь ненадежного сибирячка-перебежчика, который пытается теперь «приписаться» к черкесам?
За чаем в квартире у Распутина с предварительным вздохом — мол, извини, но что делать? — достал папку с рукописью и принялся излагать суть дела.
— Завтра мог бы и не застать меня, — негромко посетовал Валентин. — Старые друзья договорились с военными: ложусь в госпиталь. Предупредили: может случиться — надолго.
— А что такое? — спросил я. — Что тебе предстоит?
Он ответил полупечальной своей улыбкой:
— Тоже предупредили: приятного мало.
И мне пришлось приподнять над столом ладони:
— Вопрос, прости меня, снят.
Протянул руку, чтобы взять рукопись, тут же сунуть, чтобы не мозолила глаза, обратно в сумку, но он положил пальцы на край папки:
— Все-таки оставь. Я попробую.
— Валя! — снова как бы извинился перед ним тоном и заодно уже укорил.
4
Люба Балагова, «Царская любовь», стр. 176–177.