Это обращение к еще не встреченному, но такому реальному, что она даже не решается ему сказать слишком интимное «ты». Да, так и будет длиться почти всю жизнь: «не он, не тот», всегда трезвое и суровое понимание, как голос совести: «Не тот!» Позднее этот мотив перейдет в новый, не очень понятный и ей самой: «я — не жена». Так будет, пока на пути не встретится человек, который увидит ее душу, оправдает ее поиски и принесет ее совести мир. «Ляля мне сказала, — запишет он, — что перед единственным человеком она не чувствует греха. А я на это ответил, что „единственный“ тоже себя так чувствует, и еще, что все ошибки в ее жизни свидетельствуют о праведности ее души, направленной к Единственному по слепому пути»{28}. Это отталкивание от обычных форм человеческой любви и жажду в любви еще неведомого совершенства можно объяснить, вероятно, той самой жаждой, которая является основной движущей силой всякого искусства и мучает художника. В искусстве нас это не удивляет, но почему же не может быть художника любви?
«Всякое искусство предполагает у художника наивное, чистое, святое бесстыдство рассказывать, показывать людям другим такую интимно-личную жизнь свою, от которой в былое время даже иконы завешивались… Путь художника есть путь преодоления этого стыда: художник снимает повязки с икон и через это в стыде укрываемое делает святым. Искусство это делает своими, единственно ему присущими средствами. Но Ляля, не владея никаким искусством, стала делать любовь свою как искусство. Вот почему только художник мог понять ее, и только художника могла она полюбить»{29}, — пишет в своем дневнике Пришвин.
Неблагополучие в природе и у людей девочка ощущает очень рано. За светом, который Ляля однажды увидела в любви, живет еще какая-то тьма, которая и отталкивает и почему-то манит.
В доме «гости». Отчего ей стыдно за того господина, который сидит у них за столом? Ей стыдно, а может быть, и жалко того за его щеки, этого за нос, того за живот, а эту за ее пальцы, фальшивый голос, рассказ, вызывающий нечистый смех. Она решительно проводит разграничивающую черту: за чертой — стыдное. К «стыдному» относится и такое, когда тот господин говорит об этой вот даме: «Моя жена». Какая-то тайна скрывается людьми за их благопристойным видом, за стенами их домов, в их уютных спальнях. Недаром она отводит глаза от светящихся окон, в которые тянет заглянуть с улицы: в людских жилищах совершается какая-то измена прекрасному, которым дышит природа и поэзия.
Пришвин позднее запишет об этом как о «невозможности выйти к „обыкновенному“ состоянию из своей „духовности“», справедливо взяв и то и другое в кавычки. И продолжит: «Может быть, не разумом, главное, человек отличается от животного, а стыдом… Вот с тех пор именно, как человек почувствовал стыд, русло реки природы сместилось и осталось в старице, а человек в своем движении вырыл новое русло и потек, все прибывая, а природа течет по старице, все убывая. На свои берега человек сам переносит и устраивает по-своему все, что когда-то он взял у старой природы… Сколько мы должны были сговариваться с Лялей, чтобы соединиться: я должен был пойти в церковь, она — пойти со мной на охоту»{30}, — пишет Пришвин в дневнике.
Пройдет время, и Лялю встретят готовые образы великой мировой литературы: князь Мышкин и Настасья Филипповна, Эмма Бовари и Анна Каренина, или Лариса Островского, или его Катерина… Все они идут из-за любви на смерть. Но если бы продолжали жить «в благополучии», «в счастье», не получилось бы прекрасного — искусства. Где выход из этого противоречия? Просто подчиниться природе? Ляля бессознательно идет на ту же борьбу за совершенство в любви ценой страдания — около этой борьбы, впрочем, извечно блуждает человек, по-разному ее называя. Это борьба за лучшую природу. Пришвин называет ее в своем опыте «физическим романтизмом», определившим его жизнь: «Вся моя особенность, все истоки моего характера и поведения берутся из моего физического романтизма, из некоей силы, которая понимается с общей мужской точки как слабость. Тут все, и в книге „Жень-шень“ об этом я все сказал»{31}.
Кто знает, когда эта Природа осуществится! Усилиями совместного человеческого творчества в долгих веках? В результате нового катаклизма во вселенной? Есть предание, что Христос, спрошенный кем-то, когда придет Его царство, ответил так: «Когда будут два одним и наружное как внутреннее, и мужское вместе с женским, не мужское и не женское»{32}.
Надежда никогда не оставляла Лялю и, может быть, это соединило в будущем ее путь с путем Михаила Пришвина, который смог понять не только ее жизнь, полную сомнений, страданий, ошибок, но понять и ее жизненную задачу, смысл этой женской судьбы: «Та любовь, о которой пишут Л. Толстой, Розанов и другие, доставая мысль о ней из собственного опыта любви — печальная любовь. Эта любовь — доказательство того, что объединение Мужчины и Женщины на чувстве рода, называемом любовью, недостаточно для современного человека. Мне стыдно самому вспомнить о том, как я думал о любви до встречи и последующей жизни с Лялей. И еще я думал этой ночью о том, что я, прожив столько лет, склоняя со всеми людьми слово „любовь“, до Ляли не имел о любви понятия… Она мне собой показала пример возможности во Христе любить жизнь, а не смерть: эта жизнь как суровая борьба за любовь. Но как много надо пережить, перемыслить, чтобы до этого понимания дожить»{33}.
Только все это еще далеко впереди, а пока — ждать любви и оскорбляться от мысли, что принадлежишь человеку. Правда, есть в мире один, в котором все несовершенства трогательны и прекрасны, — это отец. Значит, может и чужой стать таким «безупречным»…
Дух и плоть (идеализм и материализм) — преодоление этого разрыва или, наоборот, углубление — эти идеи владели всеми умами в начале нашего века. Тут и толстовство, и оккультизм, и индуизм, и проповедь экономического материализма, и, конечно, философия христианства, провозгласившего преображение и воскрешение плоти (материи), единство духа и материи, как существо самой жизни, как саму Истину.
Конечно, ребенок еще не знает о борьбе идей и направлений. Но каждому из нас задана с детства своя тема, и ребенок старается расслышать ее в разноголосице жизни. Выпевать же эту тему каждый обречен по нотам, которые получает из рук старших. Так и Ляля выводит свою песенку по нотам родного православия.
Из того времени запомнилось: снится Ляле однажды священномученик Пантелеймон, милый юноша с ее бумажной иконки, висевшей над детской постелью. Он берет ее за руку, вводит в сияющий зеленью весенний сад и протягивает розовые четки цвета утренней зари. Все сны забываются, но этот остался в глубине памяти навсегда. Забываются и мысли, но остаются в памяти образы как ключи к пережитому, и, если усилиться в сторону прошедшего еще и еще, вырастает перед глазами майский день в саду городского собора. Стайка девочек возвращается после удачно сданного экзамена. Собор открыт и пуст. По нагретым солнцем ступеням девочки вбегают в тишину, уходящую под высокие своды. Несколько женщин украшают Распятие первыми желтыми кувшинками и молодыми березками: завтра Троица. Долго ли стояла Ляля, о чем думала — давно это было, не вспомнишь. Но, пробегая назад волнующуюся жизнь, память неизменно останавливается на этой минуте. Девочка стоит перед большим Крестом, на котором распят замученный Человек. Отчего же ей не грустно за Него, не страшно за себя? В руке она держит не жертвенную свечу, а весеннюю полураспустившуюся ветку тополя. Много лет спустя, при одном воспоминании возникал тот смолистый запах, а на сердце — та радость. Никогда не забывалась испытанная однажды сила надежды. «Я не могу быть несчастна», — скажет Ляля много позднее своему другу. Сила этих слов будет питаться той полузабытой минутой ее детства. Она будет повторять эти слова еще не раз на пороге отчаяния во время всех своих падений и под ударами судьбы. Долго эта тополевая веточка хранилась в детских дневниках как залог радости. Но пришла черная минута, и, по существу, весь рассказ наш будет о дальнейшей судьбе этой тополевой ветки — о том, как однажды Ляля эту ветку сожгла.