– Кайся! – сказал сурово Жженый. – Семена‑Хвата помнишь?

– Помню, – едва слышно прошептал побелевшими губами Петька.

– Ты его убил?

– Я.

– За что?

– Ненароком. В тебя метил.

– Кто меня убить наущал?

– Приказчик, Агапыч.

– Обещал за это сколь?

– Червонец да полушубок волчий.

– Дешевая моя голова, – Жженый скривил губы.

А Хлопуша делал последние усилия, чтобы сдержать ярость. Он дышал тяжело и прерывисто, с хрипом, словно только что вынырнул из воды. Дрожавшие его пальцы то сжимались в кулаки, то опять разжимались, как будто он уже тискал ими чье‑то горло. Толоконников видел это, по лицу Хлопуши читал свой конец. И все же не мог ни лгать, ни запираться, ни даже умолять о пощаде. Спокойный голос Павла словно околдовал его, отнял волю и разум. Обессиленный, опустошенный, он покорно отвечал на все вопросы Жженого.

– Еще отвечай, – продолжал Павел. – Государевы письма, что Хлопуша тебе давал, вместо наших работных, кому относил?

– Агапычу, приказчику.

– В фортецию, солдат на завод вызывать, кто ездил? – вмешался Хлопуша.

– Я, – еле слышно прошептал Толоконников.

– За что же ты предавал своих братьев? За что погубил невинных людей?

– Агапыч обещал меня мастером плотинным поставить. Обнадежил крепко...

– Миропродавец!.. Пень ты гнилой, а не человек!

Стиснув кулаки, Хлопуша двинулся на Толоконникова. Тот медленно начал пятиться. Словно невидимая нить протянулась между этими двумя людьми. Толоконников в точности повторял движения Хлопуши, отступая на столько же шагов назад, на сколько тот двигался вперед.

И вдруг Петька, повернувшись рывком, побежал к выходу из ущелья. Павел, выхватив из ножен саблю, рванулся было за ним, но Хлопуша удержал его.

– Не тронь. Не убежит.

Толоконников в безумном беге пронесся через кусты, в которых прятался, перепрыгнул через догоравший вал и ворвался в горящую тайгу.

Он мчался во весь дух, хотя никто его не преследовал, по крутинам, по откосам, гребням и горящим стволам, размахивая растопыренными руками, как птица крыльями. Он нырял в расселины и ямы, пропадал из глаз и снова появлялся, приседал под падающими раскаленными ветвями, прыгал через пылающие кусты и снова мчался, забираясь все глубже в пламенные недра тайги.

Ярко пылающий густой ельник преградил ему путь. На миг он остановился перед этой огненной стеной, потом кинулся в пламя, выставив вперед руки и наклонив голову, словно ныряя в воду. Столб дыма и пепла поднялся высоко, и все исчезло.

Все, разом, вздохнули и отвели глаза.

И неожиданно почувствовали, что жар уменьшился. Теперь без труда можно было дышать.

– Сам, значит, себя казнил, – хмуро сказал Хлопуша. – Ну что ж, два раза прощают, на третий бьют.

И вдруг удивленно поднял руку к голове. Высокая казацкая шапка его сорвалась с головы и упала на землю в нескольких шагах за его спиной. Он не слышал слабого пистолетного выстрела и удивленно обернулся. Ротмистр, бледный, со стиснутыми зубами, придерживал левой рукой правую, повисшую безжизненно. Он нащупал случайно за пазухой один из пистолетов, подаренных ему Шембергом, и, не утерпев, выстрелил в Хлопушу, но стоявший рядом с ним работный вовремя ударил его по руке дубинкой и тем спас Хлопуше жизнь.

– Эх, ваше благородие, вот ты какой! – сказал без злобы, с легкой укоризной Хлопуша. – Прав наш батюшка царь, всех вас от прапорного до генерала вешать надо. Первеющие вы наши зловреды и мучители. Шакир, иди‑ка сюда, приятель, работа есть.

Из рядов вышел приземистый башкир в желтом китайском халате, кожаных шароварах и старом облысевшем малахае.

– Подвесь‑ка его благородие.

– Слухам, бачка, – Шакир поклонился и деловито огляделся.

Невдалеке стоял высокий дуб, вековой кряжистый уралец, широко раскинувший могучие ветви. Шакир направился к нему, распахнул халат, выдернул из штанов очкур. Затем, придерживая левой рукой спадающие без очкура штаны, полез на дуб. Выбрав сук, выкинувшийся далеко от ствола, привязал к нему очкур, сделал на конце петлю. Проверил ее, затянув на своей руке. Спустился на землю и, взяв своего коня, подвел его к дубу, поставил под петлей. Подошел к ротмистру:

– Пойдем, баранчук.

Ротмистр посмотрел на петлю – в ногах его заныло и закружилась голова так же, как вчера, когда он заглянул в пропасть с Чудь‑горы. Он вскрикнул и начал рваться из рук Шакира.

– Ой, смешной! – удивился башкирин. – Нельзя, бачка, Хлопуша сказал – «подвесь». Зачем, как куян, умираешь? Как кашкыр[20] умирай, как храбрец. Ну же!

Шакир схватил ротмистра в охапку и потащил к дубу. Вырываясь, офицер кричал:

– Душегубы!.. Мучители!..

– По гостю и брага, барин. Вы нас многие века мучили, а мы молчали, – сказал Хлопуша и невесело засмеялся. – Ишь, что сын дворянский, что конь ногайский – умирают, так хоть ногами дрыгают. Кончай скорей, Шакирка, – махнул рукой и пошел медленно на Чудь‑гору.

– Не тронь! Пусти, – сказал внезапно успокоившийся Повидла. – Сам пойду.

Шакир выпустил его из своих объятий, и он пошел к дубу, не глядя под ноги, торопливо, спотыкаясь о корни и камни. Он пробовал даже сам взобраться на Шакирова коня, но мешком свалился на землю. Башкирин снова взял его в охапку и, легко подняв, вскинул на седло. Сам прыгнул кошкой, сел сзади ротмистра на конский круп. Повидла больше не сопротивлялся, но нагнул низко голову, втянул ее в плечи и крепко прижал подбородок к груди. Шакир схватил его за волосы, оттянул голову назад, накинул на шею петлю. Спрыгнул с коня и огрел его плеткой. Конь рванулся, ротмистр повис.

Шемберг закрыл ладонями лицо и заверещал по‑заячьи. Но чья‑то плеть звучно шлепнулась об его спину, и он затих, лишь плечи испуганно вздрагивали...

Партизаны отхлынули от дуба. К Жженому подошел старший кричный Федор Чумак. Мощные, словно из чугуна отлитые, плечи его распирали ветхий сермяжный зипунишко, а по зипуну, через плечо, была пущена голубая орденская лента. Ноги Федора были обуты в разношенные лапти, а на голове, лихо заломленная на затылок, красовалась генеральская треуголка со страусовым плюмажем. Нетерпеливо поигрывая тяжелой, как лом, медвежьей рогатиной, Чумак спросил:

– До завтрева здесь стоять будем? На завод идти надо.

– Хлопушу спроси, – ответил Жженый.

– А где он, язви его в печенку?..

Невдалеке, на подъеме на Чудь‑гору, около трех небольших лип, увидели они красный Хлопушин чекмень. Подошли торопливо и остановились удивленные. Хлопуша, стоя на коленях, загребал горстями палые липовые листья и, поднося их к рваным ноздрям, жадно нюхал.

– Чего ты, Афоня, листья‑то нюхаешь? – удивленно спросил Жженый. – Иль табаком извелся?

Хлопуша поднялся с колен, не выпуская из горстей листья. Он был против обыкновения без накомарника и не поспешил, как обычно, закрыть лицо. Жженый и Чумак впервые как следует увидели лицо своего вожака.

Плоские, чуть рябоватые его щеки заливал ровный здоровый румянец. Пушистая рыжеватая борода курчавилась на подбородке и румяных щеках. Не будь ноздри его вырваны до хрящей, он был бы по‑своему, мужественно и строго красив. Надолго запоминался косой, волчий, без поворота головы, взгляд его глаз – черных, с желтоватыми белками. В них горела яркая человеческая мысль, но где‑то в глубине их затаились темный ужас и злоба зверя, гонимого и затравленного.

– Не угадал, провора, – тихо и грустно ответил Хлопуша. – Ни одна деревина меня за сердце так не скребет, как липа. Понюхаешь и вспомнишь... деревню свою... тверской ведь я... молодость... зазнобу‑девку... У нас около изб тоже липы все.

Хлопуша понюхал листья и горько, невесело улыбнулся.

– Вот каторжник я отпетый, арестант и... убийца, а молодость забыть не могу. Ведь проходит жизнь‑то. Она ведь, знаешь, какая большущая, в охапку ее не возьмешь. А что я в жизни видел?

Он сбросил с ладоней листья. Ветер подхватил их и понес вниз, в ущелье.

– И меня в жизни носило вот так же, как ветром жухлый лист... Крепостной я, из вотчины тверского архиерея. В солдаты отдали, бежал от унтерских и офицерских палок. Поймали вскорости. За бегство из полка шесть раз сквозь строй прогнали: кожу в клочья порвали, мясо до костей пробили, чуть в гроб не вколотили. Едва чуток оклемался – опять бежал. Только тесен нашему брату, холопу, белый свет. Опять поймали. За второй побег кнутом били, ноздри вырвали, на каторгу в Сибирь сослали. Работал там на заводских работах. Пробовал не раз бунты поднимать. За это еще раз кнутом били. Тогда бежал из Сибири тоже. С Илецкой соляной каторги тоже бежал. Десять годов, десять годов, пойми это, провора, – то острожничал, то бродяжил, то на каторге маялся. Изломали они жизнь мою, будь они прокляты до последнего колена!.. Ноздри вот вырвали, уродом сделали. Кому я нужен такой уродина, страшный, как бес, кому, скажи, кому?..