Так едет она, не отдыхая, почти двое суток, останавливаясь только, чтоб отобедать и напиться чаю, пока перекладывают лошадей.

Хорошо и на постоялом дворе. На узорчатой скатерти Аннушка разложила домашнее печенье, жареную индейку, моченые яблоки. Тут же густые деревенские сливки и свежее масло. Так вкусно пахнет горячим хлебом! Так весело шумит самовар! Комната в два окна оклеена белыми обоями с желтыми цветами. И между двумя цветками сидит таракан и задумчиво водит усами. Громко тикают часы с алой розой на циферблате и длинными гирями. Пахнет пылью, дыханием чужих людей, сидевших тут еще вчера, еще нынче ночью дремавших на этих клеенчатых ободранных диванах. Куда они ехали? Зачем спешили?.. Что ждало их назавтра? Любовь? Счастье?

Надежда Васильевна, распахивая фортку, весело смеется над озябшей, сонной Аннушкой, с наслаждением ест домашние лепешки и пьет горячий душистый чай. С нетерпением прислушивается она к лошадиному топоту, к окрику ямщика, к внезапному каскаду звуков от бубенцов, когда лошадь встряхивает головой. Это напоминает ей дождь брызг, когда заденешь мокрую ветку… Боже, как жизнь хороша!

— Переночевать бы нам где-нибудь на станции, — робко просит Аннушка. — Все кости разломило.

— Что за вздор!.. Терять целую ночь!.. Небось меня ждут… Вдруг я опоздаю? Репетиция… спектакль… все билеты проданы… Разве этим шутят?

Она лжет и словами, и голосом, и лицом, и улыбкой. Хочется крикнуть: «Скорей, скорей навстречу неизвестности! Навстречу огромному, давно мерещившемуся, давно желанному счастью!»

…У последней станции, перед Казанью, на дворе она видит щегольской экипаж. Она хватается за ручное зеркальце, заячьей лапкой проводит по напудренному лицу. Неужели?

Сердце бьется. И в его стуке она слышит:

«Это он… Это он… Это он…»

— Надежда Васильевна!

Какой радостный, трепетный голос! Вот он, рядом…

Глаза смеются, как у мальчика, и смеется веер морщинок около глаз. В шапке он еще лучше. Моложе.

О, милые глаза!

— Вы меня не ждали?

Почему нет?.. Она не хочет лгать. Она не сознавала, но ждала. Разве есть что-нибудь невозможное? Что-нибудь запретное сейчас для нее, свободной? Для нее — одинокой?

— Ждала, — отвечает она просто, безвольно отдавая обе руки его горячим, интимным поцелуям.

И вдруг рушатся все преграды. То, что вчера казалось далеким, стало близким и осязаемым. И так быстро и так легко тает все, что разделяло их, — от одного ее слова, в котором горит мир мечты, в котором вскрывается признание.

— Садитесь в мой экипаж, — говорит он Аннушке.

В одно мгновение он рядом с Надеждой Васильевной.

Лошади тронули. Бубенчики залепетали, запел колокольчик.

Они одни. Они вдвоем.

— Можно? — спрашивают сияющие глаза.

Сладкий вздох вырывается из ее груди. Она дает обнять себя. Как в, бреду, как в опьянении она отвечает на его поцелуи. И все так просто. И так легко. Разве не ее право — эта радость освобождения, эта радость забвения, эта радость жизни?

Ах, она годы ждала этих минут! Мучительные, долгие годы.

Что это было? Любовь? Каприз? Чувственная жажда? Стремление стряхнуть прошедшее? Как змея сбросить старую шкуру и отдаться горячей ласке солнца?

Все равно!.. Все равно!.. К чему разбираться? К чему сомневаться? Что имеем мы в этой быстротечной жизни, в этой коротенькой молодости кроме вот этого кипучего мига, вмещающего Вечность?

И кто возвратит нам этот утерянный миг?

Три недели прошло с тех пор, как она покинула N***.

И все эти дни были одним ликованием души и тела, грандиозным пиршеством, на котором были сорваны все цветы, нежданно распустившиеся в сердце, на котором зажглись все огни ее долго дремавшей души.

Это ликование было нарушено тревожным письмом Опочинина. У Надежды Васильевны было такое впечатление, точно ее грубо толкнули, и она проснулась.

Первые чувства — отпор и враждебность. Страстный протест.

Потом она вспомнила о Вере… Две недели она не писала им. Она почти не вспоминала о них. А вспоминала, словно о далеком сне.

Вдруг стало грустно и жалко. Стыдно?.. Нет… Чего ей стыдиться? Разве она кому-нибудь изменила? Разве она не свободна? Радость ее право. И отчетом она никому не обязана.

Но в душе уже меркли огни. Скоро кончится ее праздник. Дома ждут ее будни.

«Пробуду еще неделю, — писала она Опочинину, ничего не объясняя. — Успех большой. Спектакли повторяют. Очень много ценных подношений. Овации без конца. Здорова. Пожалуйста, навещай Верочку ежедневно».

Это сдержанное письмо доконало Опочинина. Он надеялся, что она хоть захворала там и потому молчит.

Теперь все было ясно.

Мерлетта ждет отца.

В доме тихо. Схлынула публика, наполняющая залу в приемные часы. Ушли и чиновники из канцелярии, рядом. Теперь кабинет принадлежит ей.

Как любит она эти часы сумерек! Так живо они напоминают ей детство!

Когда она была маленькой, она почти не выходила из кабинета отца. Она забиралась с ногами в глубокое вольтеровское кресло, и пока отец читал и подписывал какие- то бумаги, она погружалась в чтение французских романов, больше всего Дюма, которым увлекался и отец.

— Брось, Merlette… Это не для тебя! — бегло говорил он.

— Какой вздор!.. Я все понимаю, — тоном взрослой отвечала семилетняя девочка.

Больше всего она любила Век Людовика XIV, сочинение Дюма. Это было роскошное издание с картинами и портретами. Прекрасная Фонтанж, в смешной прическе, напоминавшей бабочку, — мимолетный каприз Короля-Солнца; трогательная Лавальер с ее пышными локонами, падавшими до плеч, первая и единственная любовь Людовика XIV; пленительная Генриетта Орлеанская, так внезапно погибшая, отравленная мстительной рукой; надменный Лозен, первый щеголь Франции, у ног которого пресмыкалась влюбленная принцесса крови; красавица Монтеспан, так долго царившая в сердце короля, служившая черную мессу, чтобы удержать за собой это изменчивое сердце, так долго унижавшая несчастную королеву и так бесславно погибшая на пустынной дороге между Версалем и Парижем от неосторожно принятого слабительного; честолюбивая Ментенон, овладевшая умом и чувствами дряхлевшего короля, — как они все были близки семилетней девочке!.. Она видела их, как они шли по зеркальным, позолоченным залам Версальского замка; как они спускались по ступенькам парка, мимо громадных бассейнов и фонтанов с Нептуном и нимфами, и как они исчезали в лучевых аллеях в своих пышных париках, в своих величавых одеждах, надменные и льстивые, ликующие и печальные… Она слышала их голоса, звук их шагов по песку дорожек…

Теперь Мерлетту не удовлетворяют романы Дюма. Она увлекается Бальзаком и Жорж Санд, конечно, тихонько от матери. Опочинин должен все читать хоть урывками, хоть на сон грядущий, чтобы не отстать от Лучинина и Надежды Васильевны, чтобы на всякий вопрос ее иметь готовый ответ.

И потом Мери так интересно спорить с Нольде! Он не любит Жорж Санд, смеется над Лелией, говорит, что никогда не дал бы своей жене этих безнравственных книг. Зачем Мерлетта читает их?

— Тише, милый Владимир Карлович! Не выдавайте меня… А то я и от вас буду скрываться.

— Нет… нет… Я умею молчать. Но вы должны все поверять мне… Все ваши мысли, желания… все, что волнует вас в этих книгах. Жизнь сурова, Мери. А книга вас обманывает, обещая вам только наслаждения, только героев, только сильные страсти…

— А любовь?

Он берет ее руку и ласково гладит ее.

— Любовь — тоже сурова. Не думайте, что это только радость. Зачастую это — одно самоотречение, долг, обязанности, заботы. Я жалею женщин, которые воспитаются на Жорж Санд, Их ждут тяжелые разочарования. Будьте трезвы, Мерлетта! Будьте бесстрашны и верны своему слову, своему делу!

Мери задумывается.

Нынче она с нетерпением ждет отца из заседания. Как много, работает он теперь! А сил так мало… Вчера с ним был легкий обморок. Он просил никому не говорить, но Мери послала за домашним доктором.