Маня волнуется, подъезжая к квартире Глинской. Автомобиль она оставляет у тротуара, а сама идет под арку ворот. Квартира все та же. Оттого Маня и волнуется. Неотразимую власть имеет над ней прошлое.

Глинская сама отворяет дверь.

— Марья Сергеевна! Вот неожиданность!

— Вчера только вернулась из Лондона.

— И надолго?

— Нет. Еду в Монте-Карло.

— Пойдемте в кабинет! Кого я вам покажу…

Маня останавливается в столовой.

— Если Ксаверий, я не пойду…

— Что такое? Разве вы ссорились?

— Нет, но мне тяжело с ним встречаться.

— Вы слышали когда-нибудь о Надежде Петровне Стороженко? Неужели нет? Это она здесь.

— Постойте, — у самой двери говорит Маня, задерживая руку Глинской своей затянутой в перчатку рукой. — Стороженко? Та самая, которая в России… Мне страшно…

— Почему?

— Я чувствую себя таким ничтожеством перед нею!

— Что за вздор! Она такая милая.

В кресле сидит полная и красивая женщина. Ей никто не дал бы ее шестидесяти лет. В черных волосах нет седины. Щеки румяны. А большие и темные, как спелая вишня, глаза совсем еще молоды и горячи. Она с любопытством глядит на дверь, за которой шепчутся.

— Ну, скорее, Нина Петровна! — грудным голосом кричит она. — Кого вы там прячете? Идите! — И она смеется, показывая белые зубы, когда взволнованная Маня поднимает портьеру.

Одну секунду, пораженная ее внешностью, Стороженко молчит.

— Кто вы такая, моя прелесть? Подойдите сюда, — ласково говорит она, как королева, улыбаясь и протягивая руку.

Маня с порога кланяется низко. Гораздо ниже, чем делала это перед английской королевой. Волнение ее невольно передается хозяйке.

— Позвольте вам представить: Marion, гордость русского балета.

— А! — срывается у старухи. Она идет навстречу Мане, протягивая руки. — Милая какая! Позвольте вас поцеловать! Читала, читала в газетах. Как жаль, что я не была там! А Марк Александрович с вами?

— Вы разве знаете его? — робко спрашивает Маня, садясь на кончик стула и пряча в муфте захолодевшие пальцы.

Надежда Петровна смеется.

— Мы с ним старые приятели. Он много для меня сделал, когда я на юге работала, помните? — оборачивается она к Глинской.

— Ах, это прямо сказка, Марья Сергеевна! Да и вся жизнь Надежды Петровны — волшебная сказка.

— Но отнюдь не для детей, — смеется старуха. — У меня, моя милая, — говорит она, ласково дотрагиваясь до муфты Мани, — положительно призвание к сцене. Имитаторша я — на редкость! Кажется, пошла не по своей дороге. Была бы, как и вы, прославленной артисткой…

Глинская тоже смеется, качая головой.

— Меня, видите ли, лет восемь тому назад на всех станциях Курской дороги стерегла Знали, что я еду в ваши края. Вы ведь тоже черниговская?

— Я? Нет! Я москвичка.

— Ну, все равно! Марк Александрович — сосед по имению сестер моих. К ним ехать я не решалась. И меня бы сцапали, и сестер по головке не погладили бы. И вот тут я через одного человека, хороший был хлопец, дай Бог ему царство небесное, дала знать Марку Александровичу, чтобы он поехал меня встретить на станцию. Какое обличье у меня будет, Ян ему не мог сказать, конечно. Он сам того не знал.

— Кто? Как вы сказали? Ян?!

— Ну да, Ян, или вернее, князь Сицкий. Вы его знали?

— Ну, дальше, дальше! — торопит Глинская, удивленная волнением Мани.

— Вот поезд подходит. Жандарм, урядник, становой — все налицо! Вижу, и Марк Александрович тут. Так любезно разговаривает с кем-то из публики. А глаза так и рыщут по толпе. Ну, много ли там пассажиров выходит? Два-три пана, да студент иногда. Остальные все третий класс, богомолки, да рабочие, да бабы, да евреи. Его спрашивают: «Кого встречали?» — «Родственницу». — «Не приехала, стало быть?» — «Очевидно, нет…» Еще раз глазами он по толпе скользнул и пошел в коляску садиться. Тут ему под ноги богомолка кидается. Он даже шарахнулся… «Отец родной, — говорит, — будь благодетелем! Подвези, ноги старые не служат, батюшка…» Поднял он ее, а она прямо шатается от усталости. Вся сгорбатилась. За спиной котомка битком набита. В руке клюка. Остро он так поглядел на нее. Вы его глаза ведь знаете? «Полезай, — говорит, — садись! Тебе до Ржавца?» — «До Ржавца, родимый, до Ржавца…» Тронули кони. Отъехали верст пять. Он молчит. А старуха на передней лавке дремлет, носом кивает. Мимо все возы едут. Хохлы глаза на старуху таращат. Ишь, в самом деле, куда забралась! Наконец, миновали село. Кругом степь. На горизонте балочка и лесок. Марк Александрович нагнулся к богомолке. Она глаза открыла и смеется.

— Это были вы? — догадывается Глинская.

— Это была я. Он так и ахнул. Ну, потом все уж как по маслу пошло. Довез он меня до Линовки почти. Я слезла и в лесу темноты дождалась. За мной Ян пришел и через парк меня провел к себе. И никто нас, кроме звезд в небе да лин в парке, в ту ночь не видал. Пока все спали, на заре из флигеля вышла «бабуся». И пошла эта бабуся Христовым именем по селам. Где поест, где переночует. А уходя — забудет хусточку. А в хусточке — «царская грамота».

— Так это были вы? — спрашивает Маня. — Боже мой!

— А вы, значит, слышали? Да, голубчик. Награду какую за меня обещали! Рыскали по всем селам. Облаву устроили на станциях. А я себе преспокойно во флигеле у Яна две недели прожила. Днем береглась, а ночью по парку гуляла, наслаждалась, И у нас там компания славная подобралась: фельдшерица да учительница…

— Лика?

— Не помню их имен теперь. Ах, уж и люблю я эти ночи украинские! Звезды эти огромные. Нигде луна так не светит, как у нас! Правда, милая? — спрашивает она, заглядывая в печальное лицо Мани. — Бывало, гуляю и пою. До сих пор люблю хохлацкие песни. — Она вздыхает. — Хоть бы одним глазком еще повидать те края! Кажется, умерла бы спокойно.

— Нет, не рискуйте! — говорит Глинская.

— Сестра у меня там живет. Постарше меня будет да хворая, — печально говорит старушка. — Пишем друг другу редко. Иногда взгрустнется. Свидимся ли еще когда-нибудь? Вместе мы с ней девушками росли. Вместе о жизни грезили.

Вся сжавшись и затаив дыхание, глядит на нее Маня. Неужели и она была молода и наивна когда-то? О чем она грезила? О чем могла грезить такая? О подвигах, о власти, о бессмертии, о толпе, повторяющей ее имя? Неужели и она была жизнерадостной девочкой и просила у судьбы самого скромного, самого маленького женского счастья: любви, мужа, детей?

— Вы пишете книгу? — спрашивает Маня Глинскую, усаживаясь в ее кабинете и снимая свои соболя.

— Откуда вы знаете? — Глинская краснеет и становится женственной.

— Читала. Меня удивило заглавие: «Кризис любви». Вас очевидно интересует этот вопрос?

— Кого же может он не интересовать? Согласитесь, что разрешение полового вопроса в тысячу раз важнее для человечества, чем политическое равноправие женщин, о котором так много кричат! На днях Ксаверий, вы знаете, сам он аскет, так вот он сказал мне: «Из-за чего так много шума? Вы придаете слишком большое значение современной морали. Не подавляйте инстинктов, и ваша задача будет решена». Вы улыбаетесь?

— Да, Ксаверий слишком упрощает эту задачу. Сам он, значит, никогда не любил?

Светлые глаза Глинской темнеют. Она берет со стола карандаш и нервно бьет им по лежащей перед нею рукописи.

— Жизнь его, Марья Сергеевна, окружена тайной. Но, если б он хотел. — Закусив губы, она глядит на карандаш: — Нет! Такой человек не пожертвует чувству ни одним часом из своей короткой жизни, слишком, по его мнению, короткой, чтобы довести до конца большое дело, которому он отдал себя.

— Это дело?

— Ксаверий — анархист. Но он строитель жизни, а не разрушитель. Он и друзья его — как и Роберт Оуэн когда-то — хотят создать свой мир на земле. Хотят здесь, рядом с развратным, чудовищным, жестоким Парижем, — основать идеальный город будущего. Город будущего в настоящем, где нет преступления, насилия, суда, тюрьмы, полиции, проституции. Где нет униженных женщин и валяющихся в канавах детей. Где нет бродяг и фабричных рабов. Город, где все равны, все свободны. Где никто не клянет труда. Где этот труд является и необходимостью и наслаждением. Вы слышали что-нибудь о Говарде? Эта идея принадлежит ему.