Странно звучит ее голос в тиши и полумраке. Но теперь ей легче. Обняв подушки, она закрывает глаза.

Ах, если бы теперь каким-нибудь чудом он вернулся, угадав ее тоску! Если б он вошел сюда внезапно. Как страстно обвились бы ее руки вокруг его шеи! Кто знает? Не повторилось бы разве безумие прежних лет?

«Вернись! — с тоской говорит она, протягивая руки и напряженно глядя на дрожащие вверху белые блики. — Где ты, Марк? Вернись…»

Все молчит.

А ночь идет. Разделенные сотнями верст, они тоскуют друг о друге. С каждым поворотом колеса растет расстояние, разделяющее их. Но мысли их с отчаянием ищут друг друга во мраке и несутся над снежными пустынями, над спящими деревнями. И, затерявшись в пустыне и тьме, их души плачут тихонько о том, что ушло и не вернется.

Все утро Маня ждет известия. Почему Марк запоздал телеграфировать? На репетиции она нервничает. У нее ничего не выходит. Никто не может ей угодить.

Дома ей подают телеграмму.

Она разрывает ее в поспешности на кусочки и читает, складывая их:

«ВСЕ ЗДОРОВЫ. МАРК».

И только? Она смотрит, сдвинув брови, на смятую бумажку. Потом, тряхнув головой, идет обедать.

Но губы улыбаются. Она ловит себя на странном чувстве какого-то радостного освобождения.

Нынче. Нынче. После спектакля…

В зале душно. Люстры тускло горят не то от пыли, не то от тумана. Уже первый час!

Дамы-патронессы, оголенные и разряженные, бойко торгуют напитками в киосках. У многих усталые и потрепанные лица со следами грима. Публика, вялая, пресыщенная, скучающая, бродит словно по кладбищу, тщетно ожидая циничной шутки, искреннего смеха, дерзкого канкана.

«Пошлость! И зачем я здесь?» — думает Гаральд. Он стоит у стены. На него часто оглядываются. Некоторые его узнают. Ему душно. Он устал. Висок начинает ныть. Надо уехать. Ждать нечего.

Вдруг алые розы падают к его ногам.

«Мне?»

Он машинально поднимает их, но все еще далекий.

«Это Marion», — говорит кто-то громко и отчетливо.

Он оглядывается. Группа мужчин стоит рядом. Все смотрят в упор на цыганку.

Брови Гаральда сливаются в одну линию. «Она опоздала», — думает он.

Не замечая растущей вокруг толпы любопытных, Маня идет прямо к Гаральду. Перед ней почтительно расступаются.

— Здравствуй! — говорит она. — Я знала, что ты придешь.

Он молча смотрит на эти черные алмазы, горящие из-под маски. Он силится понять значение этого мига, этой встречи. Ему досадно собственное равнодушие. Зачем она опоздала?

Маня оглядывается. Кольцо чужих лиц стягивается теснее. Что такое? Цветы? Ей? Свежий букет…

Она смущенно благодарит. Толпа аплодирует. Ее просят выпить шампанского, пройти в буфет. Ей представляются. Называют имена. Она с отчаянием оглядывается.

Вдруг она решительно берет Гаральда под руку и, кивнув толпе, идет с ним из зала.

Красное домино отделилось от стены и медленно двинулось за ними.

Толпа всюду. Впрочем, вот уголок более интимный. Что-то вроде гостиной. Мягкая мебель. Посреди комнаты огромный круглый диван. Электричество горит под красными тюльпанами, разливая полусвет, тревожный, раздражающий. Шепчущиеся парочки смолкают при их входа.

«Неужели и здесь узнали? Куда уйти от людей? Ах, все равно!»

— Гаральд, сядем здесь. Я устала.

Звуки оркестра долетают сюда неясно. Дальше комнаты для карт. Слышны сухие, короткие возгласы играющих. Маня садится в кресло, напротив двери, чтобы быть подальше от соседей. Она снимает маску. На лбу ее и около губ выступили капельки пота, мелкие, как бисер. Гаральду это неприятно. Хотелось бы сказать ей. Неловко. И он ничего уже не видит в ее лице, кроме этих капель. Он досадует на нее и на себя.

— Почему вы не бываете в Студии, Гаральд?

— Я вас видел, Marion, во всех ваших ролях и танцах. Повторять впечатление — значит ослаблять его.

Она молчит, обдумывая его ответ.

— Но у вас… стало быть, нет никакого интереса к артисту?

Капельки у ее губ слились в одну крупную и упали на шелк лифа. Она вынимает платок и отирает все лицо, с которого уже снят грим.

«Наконец!» — думает Гаральд. И его неприязнь стихает. Самый звук голоса его смягчается теперь, когда он спокойно следит за словами своего ответа:

— Артист немыслим вне сцены, Marion. Она делает нетерпеливое движение.

— Это жестоко!

— Напротив. Это прекрасно. Я умышленно избегаю сближения. Какое безумное стремление у людей разрушить все иллюзии! Казаться или быть. Разве первое не более ценно?

Странно. Это точь-в-точь слова, которые Маня когда-то говорила Марку, а затем Нильсу. Но теперь они не доходят до ее души. Ножка в черной туфельке нетерпеливо бьет по ковру.

— Зачем мне жизнь и правда? — продолжает Гаральд. — Я ценю только образы, созданные моим воображением.

Красная фигура медленно идет мимо. Гаральд чувствует на себе взгляд темных глаз и смолкает, мгновенно теряя нить мыслей. Опять встают созвучия, теснятся рифмы новой поэмы. Он их повторяет про себя, боясь забыть, боясь растерять жемчуг творчества.

Но Маня ничего не видит. Весь этот ненужный разговор должен отпасть сам собой. Важно и страшно то, что будет сейчас. Сейчас… Сильно побледнев, она закрывает глаза.

— Гаральд… — Свой собственный голос, глухой и словно незнакомый, она как бы слышит издалека. Так шумит в ушах кровь, снова прихлынувшая к лицу. Даже глазам жарко. — Гаральд, Вы получили мое письмо из Тироля?

Он молча наклоняет голову.

— Я стучалась в вашу душу. Но тщетно… А между тем, мы не так далеки и чужды, как вы мне дали понять в первую минуту встречи. Жизнь для нас только в искусстве!

Она смолкает, заметив тень улыбки на его сухих губах. Глаза тревожно расширяются.

— Вы думаете, я не люблю его?

— Я в этом уверен теперь, после вашего письма.

— Ах, Гаральд, если б вы знали, что я пережила тогда, что я пережила вообще. Я так страдала…

— Тем лучше, Marion. Страдания — это крылья, подымающие нас к небесам. Вы не были бы такой артисткой, если б не взмахнули царственные крылья.

Она проводит рукой по лицу. Не то, не то… Ей страшно. Ее собственное возбуждение гаснет рядом с ним.

— Конечно, вы правы, искусство не дается даром. Но ведь счастье уходит, вера уходит. И остается обнаженная, пустая душа.

— Но разве есть предел царству, созданному нашим воображением? И не в нашей ли власти наполнить этот мир?

О, каким голосом он это сказал! Счастливец. С трепетом глядит она в его лицо. Его душа далека от нее. Бесконечно далека. Предчувствие не обмануло ее.

— Разве не тяготит вас одиночество?

— Оно наш удел, Marion.

— Нет! Моя душа стынет. Мне нужна любовь.

— У вас есть друг. О каком же одиночестве говорите вы?

Доминиканец обошел комнату и приближается к ним. Невольно следит за ним Гаральд. «Я где-то видел его. Где? Когда?» Маня опускает голову.

— Вы не о том говорите! — жалобно срывается у нее. — Писатель и художник не соприкасаются с толпой, как мы, артисты. Мне нужна связь с людьми. Я не могу играть, пока не почувствую, что между мной и зрителем протянулись струны. Я хочу, чтоб они пели. Хочу, чтоб любимые глаза глядели на меня из залы. Чтоб мне не было холодно среди людей…

«Теперь она опять прекрасна», — думает Гаральд, задумчиво изучая ее лицо. — И она не хищница. Как по-детски жалобно звучит этот милый голос! Она слабая и несчастная женщина, не умеющая ценить свой талант…

— Разве возможно общение с толпой, Marion?

Она растерянно озирается. Смотрит на красного монаха в углу. И не видит его.

— С этой толпой? Нет. О, нет!

— А разве есть другая?

— Ах, Гаральд! Если б я нашла другую, я никогда не покинула бы сцену.

Страстно и с мучительной правдой срывается у нее эта фраза. Она гнет черепаховый веер, рискуя его сломать.

Гаральд весь подается вперед в кресле. Лицо его дрогнуло.