Изменить стиль страницы

Кто же украл кадильницу? Бывали здесь одни монашки. Община решила, что каждый вечер послушницы будут бичевать себя до крови. Монахини постились, молились, причащались, читали молитвы по четкам, пели гимны, и все впустую, кадильницы нет как нет.

Может, ее стащил бес? Но ведь если бы, упаси Господь, нечистый вошел в ризницу, остался бы запах дерева и от одежд попахивало бы паленым.

«Не иначе, как ангел… ангел… ангел…»- утешали монашки друг друга, а так – молчали, постились да плакали втихомолку, ибо нельзя сокрушаться о земном благе, это губит душу, даже если благо – единственный сосуд, достойный священного ладана.

«Ангел Господень, – твердили они, стараясь поменьше страдать по золотой утрате, – спустился с небес и взял ее – просто взял, не украл, дабы кадить Приснодеве на небе».

По склонам горы, в кратере которой плавился колокол, взбирались Владетели сокровищ. Они сходили на берег с пиратских бригов, чтобы бросить в плавильню, в кипящий металл и лаву, золотые бруски, монеты, драгоценные камни. Вслед за ними шли те, кто нес дары победнее. Одни кидали в кратер, озаряющий небо алым светом, обручальные кольца, другие – серебряные деньги, нанизанные на нить среди жемчужных капель, третьи – перстенек, тонкий, как родившийся месяц, четвертые – кошель с золотым песком, пятые – блюдце, ложку, чашку, все из серебра, крест, браслет, булавку для галстука, уздечку, ну что УГОДНО, чтобы упрямый сверкающий металл вспенился тусклым золотом.

Коршун хотел принести в жертву змея, бросить свою луну в преисподнюю, где плавился колокол. Хотел, да не смог. В холодной руке, обтянутой черной перчаткой, осталась нить всех дорог и нить отражений, а наверху и внизу, в небесах и в воде, летел круглый змей, свободный, уже не связанный с желтолицым владельцем. Серые зубы ощерились, Коршун вздрогнул, увидев среди нитей то. чего никак не ждал. Что же это? Быть не может! Не может быть такого змея! А если может, откуда он взялся, как запутался в осиротевших нитях от того, другого, круглого, в ком воплощен и настоящий и вымечтанный облик Индиги?

Тени бросали в кратер свои жертвы. Коршун прибавил шагу. по вдруг – вот незадача! – увяз в сосновой смоле. Золотые звездные слезы не пускали его дальше. Вскоре он понял: это сама Индига. спрятавшись в соснах, хочет его удержать золотыми слезами. Он попросил ее: «Пусти!»- она пустила: он с превеликим трудом добрался до жерла и бросил в плавильню то. что нес, – то, что вместо змея запуталось в нитях, словно обломок луны.

Уже рассвело. Рассеялся багрянец кошмара, все затихло, хотя и пели утренние птицы, пели, свиристели, щебетали, заливались, вторя друг другу, выводили трели, щелкали, клюв да лапки, голос да перья.

Коршун бросил в плавильню ценный дар, случайно попавший ему в руки. Падая вниз, тот трещал, словно змей на ветру, а Коршун скалил серые зубы, прежде чем вернуться в пруд, где в зеленых сумерках вод плавали отблески зари и склизкие сонные водоросли.

Колокол вынули из кратера, отнесли на башню, и он висел там всем на диво, дожидаясь, когда в него ударят, славя истинного Отца и Господа, отвергавшего рай.

Ударить должны был и двадцать девятого февраля, в день Злого Разбойника, а пока что колокол увили тринадцатью терновыми венцами. Огромная ослепительная опрокинутая чаша томилась в колючей тюрьме, но до поры до времени. Когда зазвонят, тернии исчезнут. Как только тяжелый язык коснется стенок, отлитых из золота и лавы, венцы упадут, останутся розы, спрятанные доселе, как спрятан в металле звон.

Все было готово – и фейерверк, и танцы, и обряды во славу Разбойника, осклабившего серые зубы, смеющегося серым, как пепел, смехом над раем, который ему посулил Провидец.

Толпа притихла. В живом молчании, словно перья, едва шелестел шепот. С минуты на минуту должен был зазвонить колокол, огромный, как гора. Колокол Злого Разбойника. Все взоры взвились вверх, словно воздушные змеи, к вершинам деревьев, к небесам и остановились на башне, что рядом с пороховницей.

Огромный язык на веревке уже как будто приближался к напрягшейся, похолодевшей руке звонаря, качался взад-вперед, не решаясь тронуть звонких боков гигантской чаши. Старый звонарь помогал ему всем телом, чтобы первый удар был громким, гулким, глубоким. Язык набирал силу, стремясь ударить о стенку, разбивая вдребезги звук, звеня и оглушая. Он уже не слушался ни веревки, ни старика, у которого во рту пересохло, а в горле стоял комок, и сам, своим весом, качнулся к небу золоченой пасти, чтобы с этой поры, каждые четыре года, двадцать девятого февраля металл и лава возносили хвалу господину високосных лет.

Толпа застыла, глядя на башню. Все видели, что язык ударил о стенку и боялись, что оглохли, ибо не услышали ничего. Звонарь раскачивал язык, словно одержимый, но тщетно – колокол не звенел, крепкий, прямой фаллос не касался женственной плоти лона. Удары словно падали в вату.

Быть того не может! Звонарь не верил своим ушам, большим, поросшим волосами. Он решил, что стоит слишком близко и просто оглушен градом хриплых ударов, но взглянул вниз и увидел, что все ждут первого звона, торопят, машут шляпами и руками. Особенно усердствовали те, кто держал трескучий факел, чтобы сразу пустить в небеса шутихи, и музыканты, и плясуны, наряженные ягуарами, игуанами, черепахами, змеями.

Все они в немалом замешательстве сорвались с места, толкаясь, бранясь, пробивая путь локтями, оскорбляя друг друга; и ярость, словно вал, захлестнула башню.

Звонарь лежал без чувств под огромной оглохшей чашей, будто под крышкой гроба, сжимая в мозолистой руке обрывок веревки. Те, кто добрался раньше других до маленькой площадки, почти целиком занятой колоколом, вырывали конец веревки друг у друга, пытались раскачать язык. Но язык не касался стенок, не ударял в них, не сдавался. Каждый, кому удалось туда долезть, хватал растрепанную веревку, пропитанную смертным потом, и в свой черед толкал разбойничий фаллос к шероховатой стенке огромного безгласного лона. Никто и поверить не мог, что – как ни тяни, как ни бей, как ни бейся – из колокола не выбьешь алмазной молнии звука, окутанной грохотом грома.

Никто и поверить не мог, что колокол – глухонемой. Большой, но беззвучный.

Кто не рыдал, тот пил, кто не пил – молчал, не в силах вынести позора. Что же это, колокол – и не звонит, а всасывает, как медицинские банки, все малые звуки: жужжание мух, кваканье жаб, стрекотание кузнечиков, удивленных тем, что они не слышат шороха собственных крыльев, трепещущих со скоростью света.

Новость распространилась быстро, и кое-кто вспомнил, что Коршун скалил серые зубы, бросая в плавильню какого-то странного змея на четырех цепочках.

Откуда же змей этот взялся, если тот, золотой, круглый, с лицом Индиги, летит высоко в небе и плывет в глубине Лужи? Добраться до них Коршун не мог, тем паче что и нить оборвалась, а значит, он не посылал вестей, не спрашивал, не ожидал, что змей кивнет, склонит лицо, увенчанное бахромою, дернет тяжелым хвостом, – словом, связи нет, порвалась нить, держащая луну в небесах, и серебряный ее отблеск, держащий луну в глубине вод. Народ сморкался, пока носы не стали чистыми, горячими, важными, словно отверстия для свечек, чтобы получше вдохнуть благоухание, которое издавал колокол всякий раз, как его касались.

– Ладан!.. Мирро!.. – кричали они, ибо безумный, рьяный, слепой язык раскачивался все быстрее, но шел от него не звон, а запах, словно от огромной кадильницы, висящей вверх дном на золотых цепях; от кадильницы, в которой – темная тень да яркие медные уголья, бросающие отсвет на выгнутые края.

Кто украл ее у монахинь и бросил в плавильню, где отливался колокол Злого Разбойника?

Быть может, месяц-воздушный змей пробрался в полночь к благоухающему шкафу и вынул рукою Индиги священное золото?

Быть может, Индига швырнула кадильницу в Нищенскую лужу, чтобы ее выудил Коршун, горевавший по змею?

– Может – так, милый ты мой, может – этак, а уж что верно, то верно: каждый четвертый год, двадцать девятого февраля, бьют в этот колокол, а он не звонит, благоухает.