А может, не понимают, да чувствуют, иначе с чего бы лихость показная, веселье неуместное? Не только атаманы, но и казаки простые что-то больно уж суетливы и горласты. До полуночи песни орут, удалью похваляются, но драк и раздоров обычных нет, никто ночами в чужих сумах не шарится и прежних счетов не сводит. Словно всяк свое задумал, а выказать боится и обманные маневры творит, с толку сбивая. Особенно Олуфьеву Тереня подозрителен. Прежде чем атамана Верзигу на Соляную, на Индер-гору отправить, совет с ним имел долгий и тайный. Потом еще с другими атаманами волжскими шептался, а донцов и черкас словом хвалит, но к себе не подпускает. К Заруцкому стражу ненужную поставил, почитай что в избе Марининой запер в карауле. Заруцкий горд, волю не выпрашивает, нездоровым прикинулся. Надо б навестить его, да о чем говорить? О Марине? А что он знает о ней?…

Мимо Марининой избы проходит, не задерживаясь. Но тут его перехватывает Юшка Караганец и просит помочь пристрелять мортиру по ногайской стороне, там-де овраг от старого русла, только наметной пушкой накрыть можно, а пушкари в один голос твердят, что до того оврага должного угла нет. Пока идут к частоколу, дважды ахает мортира. Вокруг пушки полдюжины казаков, и любопытный до всяких дел Николас Мело топчется и за плечи заглядывает. Караганец свистит пронзительно, и там, на берегу, появляется белая тряпка на палке. Олуфьев прикидывает так и этак и советует оттянуть пушку в глубину острога и уменьшить угол на треть. Казак-пушкарь качает головой в сомнении, говорит, что под таким углом ядро непременно зацепит частокол и снесет его, а если еще дальше отставить, недолет будет. Олуфьев настаивает и, когда мортиру оттаскивают, сам ставит угол, чуть ли не щекой елозясь по стволу, велит зарядить, на выстрел зажимает уши. Снова появляется белая тряпка, и три взмаха означают поражение цели. Довольный Караганец ножнами шашки шлепает по заду упрямца пушкаря, другому — пинок под зад, Олуфьеву готов похвалу высказать, но тут Мело наседает на Олуфьева с восторгами и охами, уводит его, рассказывая взахлеб, как в мексиканской земле — сам видел — каменный острог ставят за день, а в индийской земле слонов-гигантов приручают для строительных работ…

Олуфьев перебивает его лепет и высказывает свои опасения о состоянии Марины. Мело умолкает, долго губы жует, на небо пялясь, потом рассказывает, что во французских краях двести лет назад, когда там большая война шла, объявилась дева по имени Иоанна, и возомнила та дева, что Господь, разговаривая с ней разными голосами, призывает ее в спасители государства французского, от англичан бедствия терпящего. И так она в призвание свое уверовала, что все французы встали под ее знамена и дали ей волю полную для действий воинских. Много побед свершила дева сия… Мело замолк, снова в небо уставился.

— И что? — требует Олуфьев.

Опустив глаза долу, Мело бормочет:

— Может ли Господь с простой девой говорить, да еще разными голосами? Дерзка дева была, святой Церкви укоры недостойные высказывала, о непогрешимости своей возомнив. Сожгли на костре несчастную как ведьму… Разум женщины уязвим для козней бесовских. В Господе Отце низким чувством своим зрят они тогда мужа обычного и в томлении, подмену осознать бессильны. У святой инквизиции о том большое знание…

— К чему клонишь, отец? — строго спрашивает Олуфьев.

Мело глазами-щелками впивается-цепляется, буравит взглядом.

— Марина Юрьевна мне поболее твоего дорога. До конца с ней. Как и ты. Но разговор ты начал, а я отвечаю без лукавства. За душу ее боюсь. В бедствиях незаслуженных повредилось понимание ее Божьего участия в делах людских. Оттого многие душевные хворобы исток имеют…

За спиной грохочет пушка, Мело вздрагивает, крестится.

— Я монах. Я только молиться за нее могу. А ты воин, твое дело сражаться. Вот и будем каждый свое… А суд — то дело Господа нашего. Неисповедимо решение Его, потому и гадать да оглядываться не станем. — И пошел-поплыл с пыхтением к постойной избе.

Со стороны стана казачьего бежит к Олуфьеву его казак Тихон, а подбежав, запыхавшись, сообщает, что с ногайской стороны посыльные вернулись с двумя ногайцами Иштерского улуса, что при них бумага от Москвы и что атаманы шумят около Тереневой избы. Олуфьев спешит туда и застает атаманов в крайнем возбуждении, все что-то орут, машут руками, теребят ногайцев… Одного из них Олуфьев узнает — то доверенный хана Иштарека Однаш Назаров, человечек кошачьей породы, еще в Астрахани щедро перекупленный Заруцким и служивший ему исправно вестями-доносами о всех Иштарековых промышлениях. Средь общего гама один Тереня спокоен. Вертит бумагу в руках, чтению грамот не обученный. Увидев Олуфьева, передает бумагу ему, но в глаза смотрит пытливо и со значением, которое Олуфьев понимает: если вести шибко худы, читать надо умно…

«Лета семь тысяч сто двадцать второго июня в день четвертый по Государеву Цареву и Великого Князя Михаила Федоровича всея Руси указу боярин и воевода князь Иван Никитыч Одоевский да окольничий и воевода Семен Васильевич Головин… всем атаманам и казакам низовым и верховым… Послали мы на Яик за Мариной с сыном и за Ивашкой Заруцким и за казаки, которые с ними, голову стрелецкого Гордея Пальчикова с приказы да голову Савостьяна Онучина… Проведав про вора Ивашку Заруцкого, осадить его и воровских казаков и никуды не упустити их от себя и беречь накрепко, чтобы вор Ивашка Заруцкий с казаки сухим путем не перешел к Самаре…»

Бумага снизу оторвана, но до оторванного места еще много чего… Олуфьев кидает взгляд на Тереню, тот понимающе подмигивает, Олуфьев делает вид, что пытается разобрать слова в рваном месте, потом возвращает бумагу Терене. Тот с лихостью рвет ее мелко и кидает за спину под ветер. Угрюмы стоят атаманы, шевелят усами, друг на друга глазами зыркают. Тереня говорит небрежно:

— Ты, Караганец, с казаками и с ногайцами этими нынче же пойдешь в Иштареков улус и приведешь коней за аманатов, как о том уговор был. Где мы на Яике, воеводы не знают, долго шариться будут. А ногайская сторона для нас открыта. Как коней доставишь, сразу уйдем с Яика. Острог пожжем, пусть думают, что вверх ушли. А придут раньше — побьем и на низовье сбросим. Ихними силами нас тут не взять. — И на Олуфьева — зырк! Чтоб поддержал.

Олуфьев соглашается, что на стругах большим числом сюда не прийти. Лишь бы кони вовремя… Атаманы светлеют взорами, плечи расправляют, за спины оглядываются, где шагах в двадцати полукругом казачье в молчании и ожидании. Тереня берет Олуфьева за рукав, говорит нарочито громко:

— Идем, боярин, к царице, ей да Ивану Мартынычу обскажем про дела, совета спросим.

Пока идут к Марининой избе, за спиной гул растет. То атаманы до казаков новости доводят. В растущем галдеже паники не слышно, и только убедившись в том, Тереня дергает Олуфьева за рукав однорядки.

— Ну, чего там еще? Выкладывай, боярин!

Говорить? Не говорить? Олуфьев не успевает принять решения. Чем Тереня лучше прочих? А что коварнее — так это уж точно! А по-другому — что может Тереня? Исход ясен. Все к одному… И тогда говорит Олуфьев волжскому атаману, что ногайская сторона уже не свободна, что, скорее всего, никаких коней Иштарек не даст, а Караганца с людьми повяжет. Что Канай-мурза и Курмаш-мурза присягнули Романову и уже направлены сухим путем на Яик для соединения с Пальчиковым и Онучиным, и действовать им для большего успеха велено вместе, а не порознь…

Тереня, видимо, был уже готов к подобному, молчит, по роже думы его воровские не разгадать. У крыльца останавливается.

— Давай-ка, боярин, иди туда один, по мне там никто не скучает, а ты человек желанный, утешить сумеешь и обнадежить и что сказать, сам решишь. А я… — Машет рукой и крупным шагом назад, к толпе галдящей.

Олуфьев садится на ступеньку. С худыми вестями никогда торопиться не следует, да и подумать надобно, на пользу ли Марине знание. Лишняя мука… За дверью сенной слышит голос Марины и няньки царевича, догадывается, что вытребовала-таки сына к себе. Глядишь, лаской материнской радость в детскую душу вернет хоть на то короткое время, что осталось для радости. О том, что Марину ждет, думать страшно, но о мальчонке лучше совсем не думать. Если б Сигизмунд захотел, мог бы Марину вытребовать в Польшу. И отдать ее могли б по отречении. Сына не отдадут! Страх самозванства многим царям московским будет думы кривить. Одно только если и не успокаивает, то тоске разгула не дает: что сам он, Олуфьев, ничего, что случится с Мариной и сыном ее, не увидит и не узнает.