Может, оттого и следит за ней постыдно, что непонятно ему возникшее, не вспомнить когда, но теперь уже постоянное раздражение… или тихая злость — как назвать это чувство, когда хочется высказать что-то, чтобы боль причинить, пусть не сильную, сильной боли он ей, конечно, не желает, но чтоб хотя бы вздрогнула и оправдаться захотела?… И прежде, как о женщине, не часто о ней подумывал, теперь этих мыслей вовсе нет, но все прочие мысли только о ней, и что же это за наваждение! Однажды отважился и сказал себе, что она, Марина, сущая виновница его погубленной, опозоренной жизни. Но эта словами проговоренная мысль показалась еще более позорной и недостойной мужчины и воина. Вырубил бы ее из памяти, когда б мог. Но увы! Гнусные мысли — самые памятные.

Тогда как же на весах Божьей правды назовется упрямая преданность женщине, которую как женщину и не желаешь даже, но поступаешься ради нее всем, чем поступаться не должно: Но на одном все же подловил себя. Раньше в уме называл ее царицей — и не иначе, а теперь как о бабе мыслит, а как о царице только вспоминает, что таковою является. Не в том ли причина раздражения, что в дело ее уже не верит, когда раньше лишь сомневался, признавая как бы две правды одновременно: Маринину и другую — правду царства, что, втаптывая в грязь самозванство и смуту, утверждается вновь на московской земле и во имя утверждения не пощадит ни жизни, ни чести своих врагов?…

Непросто примириться с мыслью и о том, что на той, другой стороне, что уже подступает и затягивает петлю, там не какие-то иные люди, чистые и смутой не помаранные, но те же самые по именам и родам… Когда б иные, незнаемые и неповинные, как просто было бы вынуть саблю из ножен, положить у ног и отдаться на милость или кару! Но сдаться каким-нибудь васькам хохловым, вчерашним смутьянам, разбойникам и клятвопреступникам, сдаться им только потому, что тот или иной вовремя переметнулся, по чести ли, по корысти — неважно, — нет уж!

Вот она в тридцати саженях у воды — несчастная женщина, соблазненная царством и обманутая людьми, присягнул ей, когда в силе была, в беде хотя бы в уме отречься, того и Господь не повелит!

За локти обхватывает себя Олуфьев — так ему хочется встать, подойти сзади, обнять за плечи, прижать к груди ее маленькую гордую головку, гладить волосы и молчать. Слезы подступили… «Бог ты мой! Так вот оно что!» — вслух говорит Олуфьев, пораженный внезапной догадкой. Тогда в Дмитрове у Сапеги, когда решил предупредить ее о кознях старосты, при первой встрече, ведь то же самое желание было: взять на руки и унести от напасти, защитить — так же в груди было — жалость отцовская! Сколько ей тогда было? Двадцать? Смотрелась моложе. А ему, детей не знавшему? За сорок. Так вот в чем причина маеты его! Столько раз корил себя и каялся, что от взглядов похотливых на прочих женщин неудержим! Девку Стефанию — ведь люба была — ненавидел как подменную и прогнал. Как возможно такое — отцовское чувство за иное принять? Когда б сразу понял, сколько лишнего и ненужного избежал! А сейчас уже ничего не исправить…

Странная, непривычная легкость как бы снисходит на Олуфьева, поднимает его на ноги, выводит из кустов и ведет к Марине. Она сидит на выбеленной солнцем коряге лицом к воде и, кажется, не слышит шуршания песка под ногами Олуфьева, не оглядывается.

— Здорова ли, царица? — спрашивает Олуфьев, останавливаясь в двух шагах от коряги.

Марина поворачивается, смотрит на него светло и просто, улыбается, указывает место рядом с собой.

— Хорошо, что пришел, Андрей Петрович. Как мысли мои подслушал. О тебе подумала только что. В страшном грехе своем покаяться хочу, сей грех не для ксендза. Ему не понять, и мне не прощение надобно, а понимание. А кто ж, кроме тебя? Так?

Олуфьев молчит и смотрит на нее, похорошевшую, помолодевшую, такую маленькую и хрупкую… Не слишком густые волосы ее распущены, черными прядями лежат на плечах, на платье-летнике малинового отлива, лицо румяно от лучей солнечных, а на остреньком носике россыпь чуть заметных веснушек (ранее не замечал)…

— В тяжком грехе повинна! А на виновную похожа ли? — И смеется тихо и озорно. — Здрайдза я, боярин! Нипочем тебе не угадать! Так вот слушай: не-хочу-в-Мо-скву! Хочу здесь! Не хочу быть царицей, хочу быть женой Ивашки Заруцкого! Не хочу каменных палат, хочу избу по-черному. Не хочу серебра на столе, хочу глины и дерева! Не хочу одеял атласных, хочу рогожу да посконку! — И снова смеется озорно, к Олуфьеву пододвигается, руку его хватает, к лицу его подтягивается. — Так как же? Веришь мне?

— Не верю, царица, — отвечает Олуфьев, любуясь черным блеском ее зрачков.

— И правильно! Не верь! Я тоже не буду верить. Но мне отчего-то так хорошо здесь. Знаю отчего. Прежде бесы страхом искушали меня, громами да молниями. Теперь покоем искушают. А шепчут-то, шепчут то в одно ухо, то в другое! Ты, говорят, устала, царица. Тяжка ноша плечам твоим. Посмотри, говорят, вокруг, мир для покоя души создан. Обеты строгие берешь на себя, а исполнишь ли, не исполнишь — солнце все равно вот оттуда восстанет, а туда опустится, и река в обратную сторону не потечет, но только к морю Хвалынскому. А еще наговаривают уроды невидимые, будто Отцу Великому никакого дела до меня нет, что Он вообще в страсти людские не вмешивается, а только загадки про людишек загадывает и сам же и разгадывает и тем тешится, мол, в высях своих недоступных. Вот какие беды у меня, боярин! А я что? А я соглашаюсь. Я говорю им: благодарю за подсказ! И верно, давно надо б ценность покоя душевного понять и от лишней Суеты отречься, извечностью порядка восхититься и принять его как высшее добро, что сейчас, дескать, и делаю — сижу и восхищаюсь небом, водой и деревами и тварями живыми и сожалею, что раньше сердцем слепа была к миру Божиему. Но Божиему! А вы-то при чем здесь, выродки вездесущие? Вот тут-то они от меня с мерзким визгом колесом, колесом под камни да под коряги… Да что ж ты так смотришь на меня, Андрей Петрович? Успокойся, здорова я. Только, верно, устала. Или права не имею?…

Олуфьев глаза отводит, тревогу скрывая, пальцев ее касается осторожно — холодны и под ладонью его чуть подрагивают, на прикосновение не отвечая.

— Хорошо ты умеешь молчать, боярин, всегда сие ценила в тебе. Хотя и по сей день не понимаю, чего за мной увязался, в дело не веря. Жалеешь? Мне бы жалость твою презреть. Унизительна. А вот нет, принимаю. И благодарна даже. Баба есть баба — так на Москве говорят? Жаль, что объяснить не сможешь, почему мне здесь, в углу медвежьем, средь быдла и природной дикости, почему мне здесь хорошо, как нигде не было. Почему спокойно? Почему никуда спешить не хочется и в дела вникать? Как прежде, в успех верю и длань Господню над собой ощущаю, а душа стонет и подшептывает: подольше бы здесь… Ладно, ступай, Андрей Петрович. Господа поблагодарю, что доброго друга прибил к моему берегу. Ступай…

Рад Олуфьев, что отпустила. Измучился странными признаниями ее, бесполезности своей устыдился. Назад в укрытие уже идти не хочется. Поговорить бы с кем-нибудь о Марине. Если б Казановская… Когда со струга в воду свалилась, никто не заметил. Хохловские казаки ее за Марину приняли. То-то огорчение было им…

И сотни шагов не прошел — в уши гам таборный. С ногайской стороны и с низовья остров уже двойным рядом кольев толщиной в пол-аршина ощетинился, в проемах пушки установлены и мортиры, дозорная вышка в три сажени почти закончена, сверкает на солнце ошкуренными бревнами в северном углу острова. С внешней стороны оплота казаки вбивают в землю тремя рядами мелкие колья, заостренные до иглы, на ногайском берегу лес-бурелом вчистую вырубается на десять саженей. Узкая протока с востока стругами заставлена, в стругах порох упрятан по задумке Терени. Если москали обойдут и нападут, на узкую протоку позарившись, казаки запалят струги, и огонь вмиг перекинется на сухие заросли на берегу, спасу не будет.

И все же весь расчет на малое войско. Оно и верно вроде бы, большой отряд в погоню уйти не мог, стругов не хватит. А посуху через ногайские степи нескоро до Яика доберутся. К тому времени, глядишь, и коней Иштарек пришлет, тогда казаки сами условия сечи диктовать будут. Все складно складывается по задумкам атаманским. Только Олуфьеву расчеты их как игра вслепую. Загнанные в дальний угол земли, что они есть? Да прыщ на пятке молодца, тяжкие раны залечившего. Теперь не только пятка — все тело окрепшее прыщ изживать будет. И как того не понимать?