Изменить стиль страницы

В поисках разрешения своих сомнений Иакинф набрасывался на писания отцов церкви, но они или уклонялись от ответа на его вопросы, или еще больше бередили душу.

"Ежели бы кто взглянул на весь мир, — подумай: сколько увидел бы безрассудств, сколько пролил бы слез, каким посмеялся бы смехом, сколько почувствовал бы ненависти!.. — читал он у Иоанна Златоуста. — Истинно поступаем так, что наши дела и смешны, и глупы, и жалки, и ненавистны…"

Часто он обрывал чтение на полуслове, откладывал книгу и ходил по келье из угла в угол или задувал свечу, спускался вниз и бродил по пустынным дорожкам монастырского сада…

Чем больше он читал и размышлял над прочитанным, перебирал в памяти пережитое, тем больше ранилась душа его страданиями людей. Он вспоминал бурлаков, тянущих бечеву по-над Волгой, убогую нищую братию, выстраивающуюся каждый день на паперти Петропавловского собора. Всюду он видел резкие и нелепые отлики — горсть удачников, избалованных, пресыщенных излишествами, себялюбивых, и голодные, измученные толпы лишенных всего необходимого… Болезни, нищета и, что еще ужасней, взаимная глухая вражда, безжалостная жестокость людей друг к другу. И все это по воле божией?!

Иакинф изнемог от одиночества. Ему хотелось поделиться с кем-нибудь своими сомнениями и тревогами, допытаться истины.

Может быть, он отнесся поначалу к монастырской братии с предубеждением? Он вновь стал присматриваться к братьям-монахам, прислушиваться к их разговорам, осторожно вступать в беседы, старался узнать, что привело их в монастырь, на чем зиждется их вера.

Но скоро Иакинф убедился, что благочестивые монастырские затворники не так-то уж тверды в своей вере. Да и меньше всего их разговоры касались предметов божественных. Отгороженные от мира высокой монастырской стеной, они всеми своими помыслами были по ту сторону ограды.

Иакинф слышал у себя за спиной шушуканье, приглушенные смешки, ловил на себе любопытные взгляды, до него долетали обрывки разговоров. Что им до слов Спасителя: "Не судите, да не судимы будете!" Собираясь по углам, они судили и пересуживали: видно, в гнетущей монастырской атмосфере, обволакивающей все паутиной скуки, любой слушок — благо, всякая новость — клад. И конечно же, новый инок был для братии сущей находкой.

Но дни шли за днями, и, как ни высока монастырская стена, иные просачивались через нее новости, другие интересы занимали мысли и воображение досужей скучающей братии. Молчаливый, неразговорчивый отец Иакинф примелькался, к нему привыкли, успели разобрать его по косточкам, обсудить его историю во всех подробностях. Теперь он мог обращаться к ним, как равный к равным.

Но попытки его поделиться своими тревогами монахи встречали с недоумением, упрекали его в гордыне и любомудрии.

— Праведники да угодники — не нам чета! — веровали и нам заповедали, — говорил ему казначей отец Иосаф, гневно поджав губы. — Вот и нам надобно не предаваться праздномыслию, не рассуждать всуе, а хранить в уединении иноческом образ Христов благолепно и неискаженно. Не мудрствовать лукаво, а бить поклоны да читать акафисты.

Жаль, не было рядом Амвросия. Вот к кому можно было бы обратиться со своими сомнениями, у кого попросить совета и помощи. Но тот был далече.

Самыми верными его друзьями оставались книги.

Каждый вечер, вернувшись из академии, он садился к столу, придвигал свечу и читал древних и новых, совершенствовался в латыни и греческом, листал старые хроники. С яростным ожесточением казнил он себя за легкомыслие, за мальчишескую самонадеянность, за дерзкие, несбыточные мечты. Нет, любовь и счастье не для него. Ему не нужны пустые мечтания. Не нужно ему и сочувствие друга. Иная жизнь его ждет. Служение науке — вот его стезя, его призвание.

Сильвестр прав: семья, дети — это только лишняя обуза. Она мешала бы его ученым занятиям. Может, и к лучшему, что он не взвалил ее себе на плечи? И теперь, в этом каменном мешке, под этими низкими сводами, он убеждал себя, что он не узник, а вольный, независимый человек. Вольность эта была, по правде сказать, довольно призрачной. Но он отталкивал от себя прошлое, не замечал настоящего и устремлялся мыслью в будущее.

В келье так тихо, что слышно, как теплится в углу лампада и тает в шандале восковая свеча. Иакинф поднимается из-за стола и ходит, ходит по узкой своей келье, уносясь вослед прочитанному. Тем-то и дороги были для него эти верные молчаливые друзья, что отрывали его от неотвязных мыслей о себе, о боге, от сожалений о прошлом, от тоски по несбывшемуся.

Он понимал, что лучшее средство вырваться из цепкого плена памяти — труд, и все чаще размышлял о своих ученых занятиях. Архимандрит Сильвестр уговаривал его заняться герменевтикой. Но не толкование Священного писания влекло его, а история. И не церковная, а всеобщая, больше всего — древняя. То, что для других составляло в академии тягостную и обременительную обязанность, для него было наслаждением. С радостью первооткрывателя читал он отдаленных от него тысячелетиями римских и греческих авторов. Они как бы распахивали перед ним окно в неведомый мир, чужой и волнующий.

Как много вокруг загадочного и неведомого! Он читал сегодня у Геродота сказание о скифах, что кочевали в Приднепровье, подходили чуть не к берегам Волги. А что о них известно ученому миру? О широкой публике уж и говорить нечего. А татары, мордва, черемисы? И наконец, чуваши, от которых, должно быть, ведет он род свой. Откуда они появились тут, на берегах Волги? А их обычаи, предания, верования? Как хочется раскрыть эти тайны и поведать о них всему просвещенному миру!

III

Отчаяние так же обманчиво, как и надежда. Достигнув, казалось, предела, оно начинает утихать, медленно и неотвратимо. От горя умирают редко. К нему привыкают, с ним сживаются, находят в себе достатрчно сил, чтобы отбросить его в прошлое. А когда печаль, рожденная несчастной любовью, уходит в прошлое, она становится — в воспоминаниях — даже источником своеобразного наслаждения, щемящего и сладостного.

К тому же отцу Иакинфу шел всего двадцать четвертый год.

Правда, при пострижении ему записали в монастырскую ведомость вместо двадцати двух лет — тридцать. Сделано это было затем, чтобы слишком юные лета инока не стали препоной его продвижению по службе: по духовному регламенту даже иеромонахом постриженный мог стать, лишь достигнув совершенных лет, то есть тридцатилетнего возраста. На Иакинфа же духовное начальство имело виды. Уже с первых лет царствования покойной императрицы для замещения должностей ректоров и префектов в семинариях, настоятелей крупных монастырей, не говоря уже об архиерейских кафедрах, непременно требовалось высшее духовное образование, а до высших академических классов добирались весьма немногие…

Но от этой приписки, которая поначалу очень Илкинфа смутила, он не стал, разумеется, старше. У него были крепкие мышцы, молодое сердце по-прежнему могучими толчками гнало по жилам кровь, легкие набирали полную грудь воздуха. Как-то неприметно для него самого боль понемногу отступала.

Есть люди, как бы созданные для счастья. Иакинф принадлежал к их числу. Его радовал свежий ветер с Волги, скрип снега под ногами, гул скакавших под гору весенних потоков, редкая книга, отысканная в академической библиотеке.

Дела по службе между тем шли своим чередом. Сразу по пострижении, оставаясь в Казани, он был зачислен в соборные монахи столичной Александро-Невской лавры и двадцать второго июля произведен в иеродиаконы. Через год, двадцать пятого августа 1801 года, его посвятили в сан иеромонаха, а в ноябре того же года совершенно неожиданно для него препоручили управление Иоанновским монастырем, в котором было определено ему жительство по пострижении.

В двадцать четыре года у него оказалось под началом свыше сотни монахов. Благодаря незримому покровительству митрополита Амвросия весь долгий и тернистый путь от простого чернеца до настоятеля он проделал весьма скоро. Перед ним открылась блестящая духовная карьера.