Изменить стиль страницы

Рассвет позолотил мокрые от ночного ливня стекла в узком решетчатом оконце. Но и рассвет показался ему хмурым и сумрачным. Куда исчезла недавняя радость, с которой он просыпался каждое утро? Но то было в другой жизни, а она кончилась. Кончилась! Отлетела в небытие.

Из-за окна неслись мерные удары монастырского колокола. Благовестили к заутрене.

Иакинф поднялся и вместе со всеми пошел в церковь, потом, не выходя из нее, стоял раннюю обедню. Ему хотелось вызвать в душе то просветление, которое он испытывал некогда во время церковной молитвы, но ощущение это не приходило. Молился ли он? Во всяком случае, он не произносил слов молитвы, а лишь машинально перебирал четки и отбивал поклоны. Да и без слов, пожалуй, не обращался он к богу: на душе не было и следа того умиления, которое охватывало прежде при входе в храм, была какая-то страшная, ничем не заполнимая пустота.

Он словно окаменел.

Потянулась тягучая череда нескончаемых дней, безрадостных и унылых.

Стиснув зубы, ходил он каждый день в свои классы, спрашивал уроки, терпеливо выслушивал учеников, глядя на них пристальным, а на самом деле ничего не видящим взглядом. Шумливые грамматики, в изодранных и испачканных чернилами полукафтанах, с синяками и ссадинами — следами яростных бурсацких баталий, вели себя на его уроках смирно, словно догадываясь, что под сумрачным спокойствием отца Иакинфа таится неизбывное горе.

Когда кончались классы, он шел в монастырь, расположенный у стен кремля. Прохожие вызывали у него теперь неприязнь, лица их казались какими-то невзглядными и недобрыми. Они шагали мимо торопливо или неспешно, улыбающиеся или озабоченные, равнодушно скользили по нему глазами, и никакого дела не было им до той непоправимой беды, которая с ним приключилась.

Еще большую неприязнь вызывала у него монастырская братия. Прежде он видел монахов лишь издали, но теперь, когда он жил с ними под одним кровом, встречался каждое утро за ранней обедней и вечером за братскою трапезой, он не мог больше спокойно видеть их постные лица, размеренные жесты, слышать их ханжеские разговоры.

Но что ему за дело до них! У Иакинфа не было ни охоты, ни потребности сблизиться с кем-нибудь из новых своих собратий. Он как бы отрезал себя от мира людей, встречался лишь с теми, кого миновать было просто немыслимо, — с ректором, префектом, настоятелем.

Несколько раз заходил Саня. Однако с первой минуты они ощутили неловкость, которая не проходила. Саня сообщил, что академическое начальство дозволило ему прослушать в гимназии, где естественные и точные науки преподавались шире, нежели в академии, полные курсы математики и опытной физики. Со следующего года он рассчитывал занять в академии место учителя математики, которая его всегда привлекала.

Как ни внимателен был Саня, как деликатно он ни держался, переполнявшее его счастье нет-нет да и прорывалось наружу. Иакинфу было тяжело на него смотреть. Он не узнавал старого друга. Впрочем, он понимал, что это неизбежно. Прежняя дружба кончилась. Да и он сам уже не прежний Никита, а отец Иакинф, монах, отвергший при пострижении земную любовь и содружество другов. Василий Великий, которого он читал сегодня, запрещает монаху иметь особливую к кому-либо привязанность, ибо любящий одного предпочтительно перед другими обличает себя в том, что не имеет совершенной любви к этим другим, сиречь вообще к ближнему.

Саня рассказывал, что отец выделил ему тысячу рублей на обзаведение, они сняли домик у Черного озера, неподалеку от Саблуковых, и он усиленно звал Иакинфа на новоселье.

— Нет, не уговаривай, Саня, не могу. Разве ты не знаешь, что монашествующим предписывается не выходить из монастыря без нужды?

— Так ты же ученый, а не монастырский монах. В академии-то каждый день бываешь, а от академии до нас рукой подать.

— Так то академия. Преподавание входит в круг моего послушания. А в домы мирян, даже в свой собственный, монахам входить возбраняется.

— Фу ты, господи боже мой! Так неужто уж и на новоселье к старому другу прийти нельзя?

— Ну вот, а еще духовную академию кончил! — невесело усмехнулся Иакинф. — Разве ты не знаешь, что по девяносто второму правилу Номоканона даже простое сидение на пиру с мирскими считается преступлением противу седьмой заповеди? "Монах, аще сидит на пиру с мирскими, соблудил есть".

— Так уж все и блюдут эти заповеди!

Саня вскакивал с места, подходил к Иакинфу, тряс его за плечи, возмущался дикостью монашеских заповедей, но убедить друга не мог и уходил ни с чем.

II

Отрезав себя от мира, лишенный предписаниями монастырского устава естественного общения с людьми и в то же время избавленный как учитель академии от непременного посещения церковных служб, кроме ранней обедни, Иакинф был предоставлен самому себе. Готовиться к урокам ему много не приходилось. В этих классах он преподавал, еще будучи студентом богословия.

Одиночества он не боялся. Ум его был достаточно силен, чтобы заполнить окружившую его вдруг пустоту. Но мысли его невольно обращались к прошлому, к тому, что осталось позади. А это он себе запрещал. Ему не хотелось оглядываться, переживать отошедшее, разбираться в сделанном. Чтобы отогнать эти неотвязные мысли, заглушить помимо воли просачивающуюся в душу тоску, оставалось одно — чтение. Но и это сызмальства любимое занятие давалось ему с трудом. Мысли бежали от раскрытой книги, и надобно было постоянное усилие, чтобы возвращаться к ней.

Вновь и вновь обращался он к Библии. Но он читал ее теперь другими глазами. Когда-то, еще совсем недавно, не задумываясь, он принимал на веру все, что в ней написано. Теперь он забывал, что — это С_в_я_щ_е_н_н_о_е п_и_с_а_н_и_е. Перед ним была древняя книга, мудрая и печальная.

Он любил читать ее, раскрыв наугад.

"Истинно, истинно говорю вам: вы восплачете и возрыдаете, а мир возрадуется, — читал он первую попавшуюся страницу. — Вы печальны будете, но печаль ваша за радость будет. Женщина, когда рождает, терпит скорбь; потому что пришел час ея. Но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир".

Иакинф захлопывает книгу.

Страдание! Теперь оно было ему особенно понятно. Видно, надобно как следует выстрадаться самому, чтобы понять страдания других. Он видел их всюду. Чаше всего почему-то вставали перед ним скорбные глаза матери, умершей незадолго до его пострижения. Маленький холмик на погосте — вот и все, что осталось от нее. Не только мать сошла в могилу, но и его детство, его молодость, собственная его жизнь. Приезжавшая в Казань сестра рассказывала, что, похоронив мать, отец совсем опустился, все чаще приходит домой во хмелю, нередко в подпитии показывается и в церкви. Надо будет непременно забрать его из Бичурина. Там ему, конечно, тяжело оставаться. Устроить в какой-нибудь монастырь? А сестре подыскать жениха. Вот еще одна страдалица. Чтобы сохранить отцовский приход, ей придется выйти замуж без влечения, без любви за совершенно незнакомого человека, которому и место, и дом отца она принесет в приданое.

Он вспоминал хозяина, у которого снимал комнату перед пострижением, — больного, озлобленного чиновника, потерявшего незадолго перед тем жену, его сироток детей, старуху Степановну, чудом спасшуюся от пожара, в котором погибла вся ее семья…

В душу невольно кралось сомнение — ему вдруг пришло в голову, что господь и созданная им природа безразличны к добру и злу, а мысль, что всемогущий бог может терпеть зло и несправедливость, безучастно смотреть на людское горе, казалась ему чудовищной.

Он открывал Евангелие. Но и там видел зло, страдания, несправедливость, убийства, жестокость, терновый венец Христа. Все пришлось вынести сыну божию: и крест, и смерть, и оставление своими, что горше самой смерти. Но ради чего? Ради спасения людей? Для освобождения их от бремени заблуждений и зла? Но почему нужно спасать их такой ценой? Ведь господь всемогущ, вездесущ, всевидящ. Значит, он предвидел все, что произойдет, да ведь ничего и не делается без его промысла…