Изменить стиль страницы

Правда, вскоре ветер рвать гитарные струны бросил…

Что делать дальше с беспримерной и, возможно, на земле никому не нужной свободой, эфирный ветер, нюхнувший русской водочки и глотнувший российского провинциального счастья, не знал. Ни мельница ветров, ни церкви, ни генераторы-теслометры его не заинтересовали.

Однако внезапно почуял он нечто новое!

Пошатавшись напоследок просто так, позалезав в бороды к мужикам и под юбки к женщинам, — эфирный ветер поспешил туда, где, вопреки забавам и заботам, вопреки бесконечным новостным лентам и рваным в клочья сообщениям с мест, — заваривалась небольшая, но страшно важная небесно-земная каша!

Словом, эфирный — на глазах трезвеющий — ветер порхнул к городскому моргу, а от него — к городской больнице.

Те́ррор дезодорантов вместе со смутой парфюмов — рассеялись вмиг!

* * *

Нога сильно болела. Трифон сообразил: маршрутки еще не ходят. Кое-как перевязав носовым платком укушенную ногу, побрел он пешком в городскую больницу.

Вокруг него приплясывал необычайно теплый для осени ветер. Когда Трифон приостанавливался, ему казалось: вместе с ветром рядом пляшут какие-то наглые, но и веселые, нахлеставшиеся водяры микробы! Микробы были не большие и не маленькие, а так себе: средних размеров. Видом же походили на зеленоватую капустную тлю.

Идти дальше не было сил.

Тут — добрый человек. Рыжеволосый, приветливый. Вывернулся нежданно из-за угла, подхватил под руку, помог устоять на ногах. Трифон забормотал извинения, потом что-то про неблагодарный эфир…

— Вы бормотайте, бормотайте, — ласково поддерживал разговор рыжеволосый.

Пугаясь собственного бормотанья и пляшущих в воздухе некрупных, но и не так чтобы мелких микробов, и доковыляв с рыжим до горбольницы, Трифон двинул прямо к инфекционному, стоящему особняком, корпусу.

Здесь рыжий, вколов Трифону малюсенький значок в маечную, из-под рубашки выставившуюся бретельку — «это на память о нашей встрече!» — тихо свалил.

В инфекционном приходу Трифона удивились, но отсылать в другие корпуса не стали. Опытный доктор, к тому же понаслышке про Трифона Петровича знавший, сразу назначил тройное лечение: больного следовало перевязать, успокоить и на всякий случай обеззаразить.

Не допуская пришедшего до инфекционных больных, его положили рядом с приемным покоем, в закутке, ввели успокоительное и магнезию: вдруг давление подскочит? А чуть позже промыли кишечник и назначили хорошую дозу левомицетина.

Воскресным утром, еще затемно, Трифона стал будить дежурный врач, чтобы перевести в обычное терапевтическое отделение. Но Трифон Петрович не просыпался. У дежурного врача даже создалось впечатление: известный всему городу своими чудачествами доктор физико-математических наук Усынин просто не хочет приходить в сознание.

Наконец, после лошадиной дозы камфары и глюкозы в вену, Трифон Петрович открыл глаза.

— Отстали микробы… Но я все равно лучше у вас в инфекционном посплю, — сказал он дежурному врачу и потрогал укушенную ногу.

— Ну так везите его в отдельную палату, — сказал кому-то врач.

Нога болела уже не так сильно. Правда, прилично тошнило.

Не придавая большого значения тошноте, Трифон Петрович сладко потянулся, крепко сплющил веки…

Запретная глава

Тут же он увидел эфирный ветер.

Несколько лет подряд Трифон учил других этот ветер слушать, а теперь увидел его.

Утренний, ранний, в темноте еще плохо различимый поток, летящий с северо-востока, нес огромные, вылегченные до невозможности эфирные тела. Скорость прохождения тел была, конечно, не космической. Не составляла она, скорей всего, и тех самых, уже набивших оскомину, 3,4 километра в секунду. Но все равно: скорость была очень и очень высокой!

Трудно было понять, каким образом глаз фиксирует это скоростное движение. Оставалось предположить: само зрение наблюдающего каким-то образом отделилось от тела и движется в эфирном потоке или близ него, со скоростью почти сопоставимой.

Общая — теперь уже ясно видимая — картина была такой: часть эфирного ветра уходила в землю. Что в земле происходило дальше, увидеть, разумеется, было нельзя.

Однако Трифону чудилось: навстречу вошедшему в землю эфиропотоку — устремляются подземные газы и воды. Он ясно слышал: ворочается и булькает, подтягиваясь ближе и ближе к земной поверхности, магма, земля набухает яростью и гневом, словно эфирный ветер пробуждает в ней нечто опасное, дикое. А потом сам же ветер это дикое и урезонивает, делает его прозрачным, нежным.

Так в детстве отвратительно и приманчиво клокотало дерьмо в общественных уборных. Зато позже, на улице, мир делался неповторимо свежим, неизъяснимо приятным…

Из-за внутренней и внешней опасности — контурно обозначенной вошедшим в нее основным потоком эфирного ветра — земля в то темноватое романовское утро стала вдруг выдавать из себя дробный, лихорадочный тряс. Затем выдала — целую череду резких толчков и вздрагиваний.

В это время другой, меньший поток эфирного ветра, как тот воздушный змей, внезапно извернулся, сделал над лесами велосипедную восьмерку и уже намного медленней устремился на юго-запад, в сторону Днепра, Южных Карпат, Балканского полуострова.

Присмотревшись к этому направлению эфирного ветра, как раз и можно было заметить огромные, двадцатикратно по отношению к обычному росту увеличенные, в одеждах и без одежд, то зыблющиеся, то хорошо цепляемые глазом эфирные тела.

Этот другой, уходящий на юго-запад вихрь эфира, кроме огромных фигур, нес еще набитые изнутри ликующими язычками ветра обычного предметы и явления жизни.

Кое-какие из предметов были привычными и весьма приятными: мраморные кресты, яркие полосы газет, жестяные звезды, зацепившиеся за краешки стальных оград циферблаты городских часов, под которыми назначают свидания, мотки медной сияющей проволоки, словно приготовленной для обкручивания громадных индукторов или катушек счастья. И, наконец, превосходные головные уборы: гвардейские кивера с пышными султанами, венские шляпки, медвежьи малахаи — с легкими назатыльниками и длинными, свободно болтающимися ушами…

Все они были не то чтобы прозрачными, а вот именно: эфирными!

Иногда проплывали в обиходе незамечаемые, а здесь приобретшие очертания и объем негативные стороны жизни: спесь — в виде огромного живота с развязанной и волочащейся по тучам пуповиной; нетерпимость — в виде семихвостой, с железными наконечниками, плетки; жадность — без всякого вида, но с гадким урчанием, испусканием газов и клацаньем зубов; предательство — с раздутой, гладкой, как кегля для боулинга, головой и отвратительно расплывшимся горбачевским пятном на ней…

Все негативное было заскорузлым, заржавленным, не эфирным.

Изредка мелькали фигурки в натуральную величину.

Мелькнул Трифонов прадед, бородатый рыбак, владелец баркасов.

Мелькнули несколько чистокровных романовских овец с любопытными мордочками.

Тут же промчался и кто-то из династии Романовых: вроде император Павел.

Павел Петрович оказался вдруг огромен и строг, и ничуть не карикатурен. Гневаясь, он грозил кому-то жезлом. Не мальтийским — военным, маршальским! Вскоре стало ясно кому: расстрелянный, а потом растерзанный, с глазами, мертвыми при жизни и живыми в смерти, — Николай Второй, Николай Маленький, прошмыгнул после Павла.

«Душетела, душетела!» — хотел крикнуть Трифон, но побоялся.

За Николаем грубо выдвинулся, а потом остро-туманно засверкал меловым срезом все не уходивший из Трифоновой памяти высокий обрыв Иртыша.

Под обрывом медленно текла жутковато-темная, но и страшно притягательная вода: несхожая с волжской, содержащая в себе нечто неясное, но до рези в глазах живое, вот-вот могущее заорать, заголосить…

«Кровь? Кровь Иртыша? — крикнул про себя Трифон, — Кровь расстрелянных? Кровь царских каторжников? Кровь зэков советских?»

Внезапно побежали перевернутые зубцами вниз горы. За ними потянулись гуськом, тоже перевернутые — трясущие набитыми землей корнями деревьев и обломленными водопроводными трубами, заволакивающие пространство мутью, илом, а по бокам обложенные сияющим хламом — европейские города: Лиссабон, Амстердам, Гдыня!