Изменить стиль страницы

Однако эти эпистолы, видимо, все же расходились с действительностью, — так что однажды, классически прижимая уакающий сверточек к впалой груди, племянница, почти в одном исподнем, оказалась в комнате Евгеши. И тут выяснилось, что ее северная эпопея проходила под знаком традиционной триады «пил-бил-гулял» — с преобладанием первого компонента, который бы она еще терпела, кабы не второй.

К Евгешиным репликам в мой адрес присовокупились: у тебя-то уж, конечно, муж не пил («ваши не пьют») и: тебе-то уж, конечно, не было нужды ехать на Север.

Непутевость жизни тушей пьяного мамонта навалилась на Евгешу, но не подмяла ее. Она так же в семь утра варила свой кофе, только забот у нее стало больше раз в сто. И вот оказалось, что если регулярно варить кофе в семь утра, если быстро и чисто стирать пеленки, если любовно проглаживать их утюгом с двух сторон, если драить детские бутылочки до алмазного блеска, если, прежде чем вылить детский горшочек, тщательно разглядывать и обсуждать с соседями его содержимое, если вот так, с бесперебойной бодростью, варить — стирать — гладить — драить — варить — стирать — гладить — драить, — если делать это долго, то, честное слово, судьба, не выдержав натиска, смягчится, и вывалится кирпичик из, казалось бы, непробиваемой стены, а в отверстие хлынет свет.

В лучах света на Евгешиной жилплощади девятнадцати метров квадратных появился новый жених племянницы. Точнее, он стал появляться регулярно каждый день, в свой обеденный перерыв, и Евгеша, заблаговременно уйдя как бы в магазин, давала возможность племяннице заложить прочный интимный фундамент будущей семьи. Жених был не инженеришка и не «простой работяга», а шофер, что ставило его в промежуточное положение, с преобладанием все же элитарности по отношению ко второму варианту, ибо шоферская баранка теоретически исключала алкоголь, по крайней мере, в больших количествах. Он был малорослый (зато партийный), младше племянницы (зато с машиной и дачей), к браку ранее не привлекался, — и это обстоятельство вкупе с перечисленными «зато» больно било по израненному самолюбию племянницы.

Так что пришлось Евгеше отправиться по страшным присутственным местам, заблаговременно — мýка несусветная! — заручившись поддержкой «больших» друзей покойного мужа (они, конечно же, не могли долгонько ее припомнить). Это был шанс, который используют раз в жизни. И произошло чудо. Племянницу прописали к тетке, то есть, по понятиям советской паспортной генеалогии, к человеку совершенно чужому. Только после этого спектакля законная ленинградка без ущерба для своего достоинства отдала претенденту руку как бы в сугубо свободном выборе. Все произошло строго по ритуалу — с талонами на туфли и твердую колбасу, со своей дешевой водкой, заранее принесенной в ресторан, с халдеями, икающими в ожидании трешки.

Молодые поселились у Евгеши за шкафом. Теперь необходимость неожиданно срываться в магазин для нее отпала; законное племянницыно время она пережидала ночью на кухне. Иногда там маялась бессонницей и Аннушка; старухи шептались, что им, тугоухим, давалось мучительно. Евгеша говорила, что скоро молодые получат свою какую-то площадь («до подхода») и уж там будут ожидать отдельную квартиру, а, когда получат квартиру, Евгеша обменяет свою комнату на лучшую, а потом съедется с племянницей, — для того, чтобы, когда она, Евгеша, умрет, к внуку Женечке перешла своя отдельная комната.

Наконец они переехали.

Теперь племянница с семьей наведывалась к Евгеше только по воскресеньям: Женечка, племянница и муж племянницы в строгой очередности мылись в ванной, потом пили чай с пирогами. Отношения Евгеши с племянницей, точнее, с племянницей-дочерью, как водится, улучшились, что еще больше укрепило ее мечту.

Аннушка, бесхитростно предававшая Евгешу заочной репликой — «Подумаешь, барыня: полы ей намыли не так», — прибавила к ней новую: «Ходют сюда, грязь свою носют».

Странно, казалось бы? Пока молодые жили здесь постоянно, грязи наносили побольше, но это недовольства у Аннушки не вызывало. Ах ты, Боже мой! Да и сейчас в Аннушкином сердце не было недовольства. Оно неуклюже отрабатывало приемы той борьбы, которую невольно навязывала ему Евгеша. Кроме того (атака — лучшая оборона), Аннушка загодя собирала на чашу весов маленькие грехи противоположной стороны, чтобы хоть как-то эти весы уравнять до того, как заявится со своими большими грехами племянник Колька. Вот как извилисто и чуднó проявлял себя в Аннушке забытый, насмерть забитый инстинкт продолжения рода! Ведь Колька был ей племянником-сыном. Она мечтала лишь о смерти, но далекий побег жил своей жизнью, и она, как могла, эту жизнь защищала. Когда Аннушка неумело роптала: «Ходют, грязь свою сюда носют!» — кто бы мог догадаться, что именно таким петлистым путем она слепо продлевала свою, отдельную от себя, жизнь.

А вскоре племянница-дочь запила. Как тщательно ни скрывала это Евгеша, до коммунальной кухни докатилось, что она измывается над своим безропотным, положительным, нелюбимым мужем (принародное выражение «Он не мужчина» было у нее в ходу; во время пьянок она запиралась от него, и он не попадал в дом); как Евгеша ей ни внушала, что с любым человеком в конце концов наступают будни и что она как законная жена и как мать должна быть примером для всех, кто не жена и не мать, — племянница-дочь, очертя голову, пила с подружками, с дружками, с «друзьями-начальниками» (отчего все так повторяется?!) и несколько раз являлась в расхристанном виде — гораздо безнадежней того, в каком она бежала с Севера, — к осевшей от горя тетке.

Однако в ней недостало куражу познать те бездны падения, кои изведал Колька, и краткий бунт против заданного, как похоть, узаконенного умирания сменился тупой агрессивной покорностью. С приумноженным остервенением она поставила во главу угла умеренность и домовитость, а на службе даже преуспела в каллиграфии, которую не смог подточить кривой алкогольный червь.

Так что Евгеша была, конечно, абсолютно права, когда, возмущаясь, отвечала на Аннушкино «И к тебе ходют» безапелляционным: «Да разве можно сравнивать!»

Обмен этими ритуальными репликами происходил у них во все времена года, кроме летних, когда Евгеша была в деревне.

VII

Несмотря на давнее переселение в город, их жизнь просто и жестко зависела от времени года, как зависят от него жизни травы, льда, талой воды. Сейчас я — напишу для забавы: «Зима. Весна. Лето. Осень», — и ткну пальцем наугад.

Осень.

Я возвращаюсь из Москвы с каких-то экзаменов, и Аннушка, открывая мне дверь («Кто там?», скрежет замка, лязганье крюка, — и вот она: седая, слепая, взбудораженная, в ночной рубахе), непременно заметит ласково и ублаготворенно: «Ну вот, все дела ты свои по теплу справила…»

Осенью возвращается из деревни Евгеша. Квартира сбрасывает обморочное летнее оцепенение и оживает язычески. Евгеша смачно шинкует капусту, засаливает огурцы, маринует грибы, закатывает компоты и варит варенья. Эти занятия сопровождаются живыми вкусными звуками, дикарскими запахами земли, зелени, чеснока, сырости, грибницы и, конечно, рассказами Евгеши: что где брала; не остаются в стороне техническое и санитарное состояние дома, характеры соседей (нерях), нравы местных животных, а также достойное удивления благоразумие внука Женечки — на фоне богатого спектра пороков окружавших его детей. Аннушка, не успевающая постичь три четверти из быстрой, возбужденной речи Евгеши, взахлеб утоляет летний слуховой голод. Она только изредка вставляет реплики вроде: «Не ндравится мне эта городская жисть: ходишь, как цыган с торбешкой. В деревне все, бывало, свое», или «Поглядишь в городе на женщин — как бурлаки: все тащут, тащут…»

А преимущества деревенской жизни очевидны: на столе у меня и Аннушки уже красуется по горке пупырчатых крепких огурцов («Свои, свои», — приговаривает Евгеша), стоит по миске черной смородины, в кастрюли напиханы плотским соком налитые помидоры, и сквозь девственную дымку розово дыхание мохнатой малины.