Изменить стиль страницы

…Несколько дней назад мать сказала мне, что у бабушки гангрена.

Сказано это было в нашей городской квартире, вернее, в очередной коммуналке; за столом, кроме нас, никого не было. Впрочем, у нас и за его пределами не было почти никого. Мать не умела жаловаться — в силу гордости и врожденных понятий о том, как следует вести себя в обществе, а также из-за многолетней отвычки рассчитывать на чье-либо сострадание, кроме бабушкиного. Но нынче именно бабушка умирала от гангрены.

Я молчала. Мое высшее медицинское образование все равно не позволило бы мне найти какие-то иные слова, кроме как из естественно-научного лексикона. Мать попросила меня только (она никогда никого ни о чем не просила) привезти с собою в Дом мою приятельницу-хирурга, которая бы определила, сколько еще бабушке жить; если много (сколько это — «много»?..), то ее надо перевезти в город, в чистоту и тепло; если же мало, то лучше ее не мучить и оставить в Доме — до конца.

У бабушки, уже давно больной легким сахарным диабетом, некоторое время назад образовалась на пятке небольшая язва, которая то заживала, то открывалась вновь. Бабушка стала ходить в больших серых валенках с отрезанными голенищами, потому что приходилось много чего наматывать на ногу. Она заковыляла с костылем… Плиту она уже не топила, и дед варил свои холостяцкие супы на маленькой электроплитке.

Бабушка всегда втайне гордилась своей белой, тонкой кожей, даже белье носила швами наружу, потому что швы натирали. Странное, не правда ли, сочетание этой чувствительной — не по происхождению — кожи и грубой судьбы. Но судьба, наконец, словно бы поправила некий изначальный непорядок, и как раз именно эта редкая благородная кожа сделалась смертельно уязвимым местом.

И вот теперь бабушка умирала от гангрены.

Мой разум отказывается понимать, какой был смысл в том, чтобы это ясное, легкое создание уничтожить таким чудовищным способом. Какой смысл был в том, чтобы именно так лишать жизни бесхитростное существо, которое все годы свои, несмотря на их грубую, тупую, жестокую безрадостность, умело радоваться столь малому, что, наверное, не ценилось бы ни цветком, ни зверем и ни птицей? Я должна понять, иначе я сойду с ума, для какой такой высочайшей цели ее затопило таким запредельным, нечеловеческим страданием, — ее, только и просившую у Бога что легкой смерти? Может быть, это было сделано для того, чтобы навсегда, насмерть отбить желание жить у ясноглазого существа и чтобы любой конец был для него воистину счастливым избавлением от мук?

Ну, а для нас? Какой урок преподносится нам? Мы видим, как, истекая зловонной жидкостью, разлагается фиолетовая распухшая плоть. По сути, она уже совершенно приготовлена для окончательного догнивания в земле. Она нынче словно заранее помогает земле, начиная ту работу, которую земля лишь довершит — быстро и окончательно.

Но самое-то смешное… Нет, это просто до коликов смешно… Это невыносимо до слез, господи! — а чего еще хочет там эта оставшаяся часть плоти? Она ведь там чего-то еще хочет, она ест, пьет (горло смертника: дали рту напоследок выпить и закусить, а пища-то — ха-ха! — так и не успела дойти до желудка), она еще теряет там какие-то эпителиальные клетки, а, главное, — рождает им на смену новые! Ведь это унизительно! Зачем?! Диалектика?

Сколь малое утешение принесло мне мое естественно-научное образование!

И все же я знаю, какой урок преподносят нам подобные зрелища.

«Я прожила не свою жизнь», — сказала бабушка перед смертью. Она, всю жизнь созывающая детенышей к столу, никогда не говорила ничего подобного.

Теперь я раскрою: моя бабушка была очень красива.

Так что подружка моя еще и потому принимала ее за актрису. Она была так красива, что на нее оборачивались на улице, а когда оборачиваться уже не могли, потому что она догорала на своем последнем ложе, и ей оставалось совсем мало жить, то даже врач, видевший ее за день до смерти, был поражен благородной красотой ее ясного лица. Он тоже, точно ребенок, подумал, что бабушка была актриса. От природы у нее были две волны каштановых волос над открытым лбом. Потом они сделались серебряными. Они стали похожими на корону.

Бабушка была дочерью извозчика, а мать ее пекла булки и продавала их. Бабушка в детстве (странное словосочетание! как представить?) помогала ей. Тогда она, наверное, и привыкла стоять, обдаваемая жаром печи, словно металлург.

В той семье кроме бабушки было множество детей. Когда бабушку выдавали замуж, ее мать сказала грустно: «Вот и забрали из моего сада — розу». Этот рассказ у бабушки шел в подбор с рассказом о красавце красном комиссаре. При этом она с коротким вздохом замолкала и кивала головою своим мыслям: вот, дескать, такие дела… а что, дескать, поделаешь?..

Красота моей бабушки умерла даром в стенах Дома. Могла ли я любить эти стены? Они медленно высосали красоту, и она куда-то исчезла вместе с бабушкой, а Дом остался, и мне казалось, что и я, и каждый человек, попавший сюда, подвергаются этой замедленной казни.

Бесполезно истлевшая красота… Да полно, может ли быть у красоты — «польза»? Польза — слово пошлое. И, может быть, главный смысл красоты, не укладывающийся в рамки нашего детского эгоцентризма, заключается в ее трагической беззащитности, нерасчетливой избыточности, разрушающих наши тяжелые понятия о «пользе» и призывающих к последней, голой и страшной свободе?..

Человек, рожденный под знаком красоты, в любом случае смущает нашу душу — и делает это тем сильнее, чем менее он осознает свою красоту сам, — ибо в этом случае его мессианская роль предстает словно бы в наиболее раскрытом, пронзительно-обнаженном виде.

То есть красота осуществляет себя всегда, и даже, когда она трагически гибнет, а мы плачем по ней, — тогда, может быть, наиболее полно.

Но все равно! Должен же быть счастлив и сам человек, носитель ее! («Должен»… Смешно! Вера в «счастливый билетик?»). Уходящий в иной мир со словами, что он прожил «не свою жизнь», преподает нам жесточайший урок, и мы яростно начинаем поиски самоосуществления.

Вот в чем заключался главный для нас урок: ее страдание было так грубо и ужасно, чтобы мы торопились из последних сил найти свое любимое дело — и работать, работать, пока не рухнем замертво.

А бездельники — счастливые люди. Их бездарная лень ума и сердца означает, что они не боятся смерти.

Я не стану описывать ее невыносимые, нечеловеческие страдания. Сама бабушка была бы недовольна этим. Ее душа, знающая меру, давно бы уже возмутилась моим занятием. Если бы она могла сейчас видеть, как я, не отрываясь, коряво узорю эту бумагу, то сказала бы что-то вроде: «Когда будешь делать конец? Пора уже, глаза спортишь». И позвала бы к другому столу — накормить.

Кроме того, писать что-то мрачное о ней — было бы предательством против ее детски ясной натуры, и я закончу на таком воспоминании.

Вот она находится еще в сознании и до последнего часа верит, что поправится: это просто врачи «спортили ногу», выписав не ту мазь, зато теперь мазь, наверное, как раз та, что надо.

А за окном, залепляя все вокруг глухотой белизны и тишины, простирается беспредельная зима.

Бабушка спрашивает, холодно ли на улице. Я киваю. А вот когда мне было двадцать лет, говорит бабушка, помню, ехали мы в поезде, народу битком и пришлось всю дорогу стоять. А на мне были ботиночки такие новые красивые, знаешь, такие коричневые, высоко зашнурованные, как тогда носили, и они мне были немножко малы, так что ноги замерзли, так было страшно холодно ногам… так холодно…

Она умерла в день шестидесятилетия своей свадьбы. И ровно через двадцать лет после этой свадьбы — день в день — сгорел в танке ее первородный сын. Как соотнести, как осознать эти даты?.. Впрочем, не в совпадениях дело, и не они заставляют страдать.

Я вспоминаю… Мы с бабушкой на кухне. Она, наклонившись, растапливает печь, привычно набивая ее мелкими щепочками и бумажками, собирается зажечь спичку… Но вдруг, помедлив, достает из печи и протягивает мне маленький, плотно смятый клочок газеты. Продолжая глядеть в печь, она говорит безо всякого выражения: «Погляди там — я без очков — нет ли чего…» Я ничего не понимаю.