Изменить стиль страницы

Миную «либеральный пессимизм», который, «поистине в традиции его учителей, Бенжамена Констана и Токвиля, несет в себе что-то деморализующее, убийственное». За этим следует фраза, которая могла бы оскорбить, не будь она просто глупой: «<…> С ней (установкой на реальность) можно было бы только согласиться, так же как соглашаешься с Раймоном Ароном по всем пунктам, кроме главного: если угнетенные восстают, то у них есть на это право, которое никто не может у них оспорить, не признав себя самого угнетателем, — право на справедливость, с каким бы риском для всех это ни было сопряжено». Конта переходит здесь в другой регистр и подхватывает обвинение, которое без устали бросают мне прекраснодушные люди. Нет, я не был прав во всех пунктах (напротив, много раз ошибался), но почему «восстание угнетенных» — это та суть, которая ускользнула от меня? Что такое «восстание угнетенных» вообще, одинаковое под всеми широтами, во всех странах? И кто определит ту справедливость, на которую имеют право угнетенные? «Признать самого себя угнетателем» — согласен; это относится ко мне так же, как ко всем нам, привилегированной части общества, включая и Конта. Встретившись с ним в июне 1982 года, я поблагодарил его за статью и прибавил: «Почему у вас возникла потребность написать последнюю, дурацкую, фразу, где вы возлагаете на меня несуществующую вину?» «Сиоран тоже упрекнул меня за этот пассаж», — ответил он, потом стал защищаться от моих упреков (я смешал две его фразы — одну о голоде, другую о восстании) и под конец признался с милой улыбкой: «Нелегко расстаться со своей семьей». Я мог бы ответить: «Мне об этом кое-что известно».

Статья в еженедельнике «Котидьен» («Quotidien»), написанная журналистом Жераром Леклерком, роялистом то ли по происхождению, то ли по воспитанию, ставила мне в укор не «либеральный» или «убийственный пессимизм», а совсем напротив — абсолютную веру в прагматизм производящего общества. «В этом климате отдыхают нервы, тем более что у интеллигенции не много подобных оазисов». Итак, по мнению этого автора, моя вина не в том, что я отнимаю у своих читателей надежду, а в том, что напрасно успокаиваю их. «Но вот беда: этот идеально честный, порядочный и справедливый человек является одновременно безоговорочным защитником внутренне противоречивой, несущей в себе самой свое отрицание цивилизации».

Выбор, определяемый в моем «Введении» как самый первый, изначальный, а именно выбор общества или строя, который мне представляется наилучшим для всех людей, походит на научную гипотезу в том смысле, в каком употребляет это понятие сэр Карл Поппер; эта гипотеза обосновывает позицию социального инженера, предпочтение, отдаваемое реформизму перед революцией, по крайней мере в нашем историческом контексте. Противоположны ли наши с Сартром пути в этом вопросе? Когда я вернулся из Лондона, он подарил мне «Бытие и ничто» с такой надписью: «Моему дружку это онтологическое введение во введение в философию истории». Выбор своей позиции определяется на онтологическом уровне как проектирование будущего, как ответ на вызов ситуации. Он не является следствием рассудочного взвешивания всех «за» и «против». Он отрицает настоящее, но ничего не знает о будущем, которое созидает.

В некотором смысле, если угодно на онтологическом уровне, выбор жизненной позиции, каким его анализирует Сартр, отражает условия человеческого существования, ограниченность свободы действий человека: ведь тот никогда не знает, каковы окажутся следствия его поступка. Однако если от размышлений над человеческим бытием мы спускаемся к политическому размышлению, то здесь уже нельзя сказать, что человек выбирает не обдумывая и не взвешивая; приступая же к такого рода обдумыванию, необходимо обладать знаниями о нашем и о других возможных мирах. Историчность современного человека подразумевает по меньшей мере осознание множественности возможных в нашем столетии политико-экономических режимов, в которых народы нашли свой дом и смысл своей жизни.

Мишель Конта приписывал мне некоторую слепоту по отношению к «холокосту посредством голода». Жерар Леклерк полагает, что «в нигилистическом мире свобода на фоне всеобщего отречения и пассивности не содержит более ничего разумного». Жаль, пишет он, «что столь рассудительный человек не отдал себе отчет в ограниченности либерального мира». Если верить ему, мне следовало бы «через голову Токвиля и Макса Вебера обратиться к Ницше и Хайдеггеру» и допустить, что данное общество — дитя желания в еще большей степени, нежели разума; однако я будто бы чересчур рассудочен, чтобы допустить это. Критики «Слова в защиту Европы в упадке» также упрекали меня за то, что я говорю как homo œconomicus там, где, по их мнению, должен был взять слово метафизик.

Признаюсь, мне мало помогают философы или метафизики, особенно слывущие за таковых во Франции. Проясняют ли они судьбы нашей «либеральной цивилизации», «ограниченной», как и все цивилизации вообще? Под пером этого молодого журналиста возникает слово «нигилизм», а затем — имя Ницше. Говорят, мы живем в эпоху нигилизма. Бог умер; за нашими мировоззрениями и убеждениями скрывается воля к власти. Каждый выбирает свою веру в соответствии со своими иллюзиями или честолюбивыми стремлениями. Истины больше нет: каким образом мы могли бы распознать ее?

Западные общества, особенно европейские, и в самом деле страдают от так называемого нигилизма; думающие люди ощущают себя неспособными строго обосновать свою веру и свой культ; многие признаются, что их выбор веры и культа диктуется только чувством, настроением или привычкой. Подобный образ мыслей, свидетельствующий о подрыве доверия к разуму, господствовал в интеллектуальном мире последних лет Веймарской республики. Некий скептицизм разъедает сознание европейцев с тех пор, как упадок постиг сначала трансцендентные, а затем и мирские религии. Те, кто хотят быть и считают себя католиками, чаще всего интерпретируют основные догмы Церкви на собственный лад. Огромное большинство европейцев отошло от христианства.

Социально-экономический прогресс умножает число мелких буржуа, озабоченных своим статусом, сосредоточенных на себе самих, замкнутых в узком круге семьи и нескольких друзей. Ницше заранее ненавидел явление, предсказанное Токвилем, — «опекунский деспотизм». Быть может, Токвиль заменил бы слово «деспотизм» выражением «государственный патернализм», хотя бы для того, чтобы обозначить разницу между мягким социал-демократическим деспотизмом и жестоким, беспощадным деспотизмом однопартийных режимов.

Этот довольно-таки банальный анализ страдает бессознательным евроцентризмом. Нигилизм не распространился на все человечество. Народы третьего мира, освободившиеся от европейского ига, раздираемые голодными бунтами или межрелигиозной враждой, не задают себе вопросов — даже устами своих интеллектуалов — по поводу нигилизма. Зато часто задают себе вопросы, касающиеся их самоидентичности, сопротивления западной культуре или того, какую долю этой культуры им нужно ассимилировать, чтобы выжить. Нигилизм европейцев есть отчасти следствие гибели Бога и в такой же или еще большей степени — следствие их исторического сознания, понимания того, какое место занимает Европа в сегодняшнем мире.

Что касается ограниченности либеральной цивилизации, она бросается в глаза. В Организации Объединенных Наций демократические — в европейском смысле — государства составляют отныне ничтожное меньшинство. Однако Индия, самая многонаселенная страна мира после Китая, сохраняет часть политического наследия, оставленного ей бывшими хозяевами. Либерализм не завоевал всю Землю подобно машинам и идеологиям. Маркс предугадал, выражаясь современным языком, «технизацию» планеты, но главным образом он предвидел, что капитализм совершит победное шествие по земному шару, разрушая на своем пути вековые обычаи, святыни, драгоценную утонченность человеческих отношений. Тем не менее Маркс принимал, да что там, приветствовал это неизбежное и жестокое шествие. Он предсказывал, что капитализм, воплощением которого служили британцы, уничтожит азиатский способ производства, более или менее самодостаточные и эксплуатируемые имперской администрацией деревни. Хайдеггер подчеркивает в Марксовом проекте именно «технизацию». Да, «технизация» в него включена, однако обратитесь к совокупности марксистских текстов — 90 или 95 процентов из них трактуют о способах производства, об экономических механизмах и экономических противоречиях. Европейцы отчасти завершили миссию, которую, судя по всему, предначертал им философ Истории. Они мастерски научились применять науку к технике. Возможно, правильнее сказать, что они разработали метафизику, несущую в себе науку, которая призвана преобразить природу посредством техники. Еще и поныне Запад, включая Соединенные Штаты, находится на взлете знания и могущества. Именно потому, что их историческая миссия кажется законченной, европейцы обеспокоены своей судьбой и спрашивают себя, на что им следует пенять.