Как рассказывает Симона де Бовуар, состояние здоровья Сартра сильно ухудшилось за последние (1975–1980) годы. Ноги, плохо орошаемые кровью, постепенно отнимались. Мне кажется вероятным, что и мозг тоже страдал от недостаточности сердечно-сосудистой системы. Эти недуги, возможно, не дали бы ему продолжить творческую работу, закончить «Критику диалектического разума» и «Флобера», даже если бы он не ослеп. Но из этого, конечно, еще не следует, что слова Сартра были навязаны ему собеседником и полностью искажают его мысль.
В некоторых пунктах противоречие между сказанным им в 1975 и в 1980 годах таково, что остается предположить нечто вроде «обращения». Так, отвечая Конта, он заявлял, что мысль по природе своей одинока. Чтобы думать, нужно быть одному. Нет иной мысли, кроме мысли одинокого человека. Когда речь зашла о музыке, он без колебаний признался, что не любит концертов и наслаждается музыкой только в одиночестве. Вот что он говорил пять лет спустя: «Я был вынужден вести диалог, потому что не мог больше писать. Тогда я предложил тебе быть моим помощником, но быстро понял, что ты не сможешь стать просто моим секретарем. Необходимо, чтобы я принял тебя в свое размышление, иначе говоря, чтобы мы размышляли вместе. И это совершенно изменило мой метод поиска, потому что до сих пор я всегда работал только один, один за своим столом, с ручкой и бумагой перед собой. А теперь мы вырабатываем мысли вместе. Иногда мы не соглашаемся друг с другом. Но возникает духовный обмен, возможности которого я не предполагал до прихода старости».
Моя непосредственная, немедленная реакция на приведенные строки: это не Сартр. Впервые он соглашается с «множественной» мыслью, в которой выражает себя более чем один человек; она пришла на смену обращенной ко всем мысли одного, мысли всеобщей хотя бы в своем призвании. Впервые Сартр оправдывает размышление сообща, к которому его вынуждает старость; он убеждает самого себя и пытается убедить своих читателей в том, что вынужденное обстоятельство становится благословением: с помощью другого человека он будет критиковать свое прошлое и набросает контуры своей этики, которую не смог разработать ни после того, как написал «Бытие и ничто», ни после «Критики диалектического разума». Или возьмем его высказывания о прогрессе, о приближении человечества к своей конечной цели через частичные поражения. В молодости Симона и Жан-Поль верили только в тотальный переворот; в семьдесят лет он видел свою ошибку в недостатке радикальности, а отнюдь не в ее избытке; и вот в семьдесят пять он говорит: «Я предполагаю, что эволюция через действие — это ряд поражений, из которых неожиданно выходит нечто положительное, уже содержавшееся в поражении, однако не узнанное теми, кто желал успеха своему предприятию. И что эти частичные, локальные победы на пути от поражения к поражению, победы, которые трудно распознать людям, проделавшим работу, осуществят прогресс. Именно так я всегда понимал Историю». Может быть, он так ее «понимал», но уж конечно он не всегда ее так «объяснял».
С другой стороны, я не вижу ничего неподобающего в том, чтобы привязать некоторые из последних высказываний Сартра к его личности и тем или иным тенденциям его мысли. Когда он говорит, что никогда не «отчаивался», он говорит правду, судя по более ранним свидетельствам. Будучи счастливым человеком по своей природе, он к тому же осуществил большинство своих честолюбивых замыслов. В 1975 году он чувствует удовлетворенность своей жизнью и признается в этом. А почему бы ему чувствовать иначе? Философ Сартр отвечает человеку Сартру: человек есть бесполезная страсть. Сартр первого периода не был лично отчаявшимся, но метафизик в нем не питал никакой надежды. Он признался мне полвека или более тому назад, что не хочет ребенка, потому что человеческое существование кажется ему безысходным.
Свое экзистенциальное отчаяние и презрительную иронию по отношению к большинству «второй» Сартр преодолевает после войны; отныне он ищет выхода из-за «закрытых дверей» не столько в индивидуальной этике, сколько в коллективном действии. В «Критике диалектического разума» отчаяние сочетается с необходимой революционерам надеждой. Свобода по-прежнему остается конечной целью, однако спад бунта, этого «начала человечества», оказывается, по-видимому, неизбежным. (Быть может, второй том, будь он написан, показал бы, что этот спад не неизбежен?)
Мне кажется, что в этих беседах я различаю сартровские темы, но в более или менее оплощенном, утратившем своеобразие варианте. Если договаривать до конца, там тщетно ищешь твердости тона, оригинальности мысли или выражения, которые были ему присущи, даже когда он повторялся либо ошибался. Лет тридцать тому назад он любил говорить, вспоминая свою юношескую жесткость: «Теперь я стал слащавым, благодушным». Таким Сартр стал в своих последних высказываниях — раньше он не был таким никогда.
Когда этот старый человек опровергает отчаяние, отрицает, что когда-либо пережил экзистенциальную тревогу, он, возможно, раскрывает какую-то часть самого себя. Но если это и правда, то как же бедно она выражает себя, какой становится обескураживающе заурядной! «Заметь, что с этого времени в моих произведениях не найдешь больше никакого отчаяния. Это было в какой-то момент, недолго. Я вижу то же самое у многих философов, касается ли это отчаяния или какой-нибудь философской идеи; они говорят о ней понаслышке, когда начинают заниматься философией, придают ей большое значение, а затем понемногу перестают о ней говорить, потому что понимают: содержание этой идеи не существует для них, они взяли его у других. Никогда не испытывал я и экзистенциальной тревоги. Это были ключевые понятия философии с 1930 по 1940 год. Вдобавок это шло от Хайдеггера. Этими понятиями все пользовались на каждом шагу, но для меня они не соответствовали никакой реальности. <…>»
Читать эти беседы тяжко, порой невыносимо из-за давления, которое Бенни Леви, сознательно или нет, оказывает на старика, чью способность к сопротивлению возраст пощадил еще меньше, чем силу ума. Так, Сартр всегда хвастался, будто не знает, что такое чувство вины. Молодой ученик напоминает ему годы — с 1952-го по 1956-й, — в течение которых «властитель дум Запада», как его назвал Солженицын, стоял на позициях попутчика сталинизма. Бенни Леви безжалостен к Сартру: «Итак, твой попутчик отдал Богу душу. Мне бы хотелось, чтобы ему выписали свидетельство о смерти. Кто именно умер? Гнусный негодяй, дурачок, простофиля или очень добрый человек?» Сартр отвечает: «Скорее, я сказал бы, неплохой человек. <…>». И извиняется: «Он не долго был попутчиком, для него это было второстепенно, партия делала его положение невозможным; когда он сопротивлялся партии, у него это получалось не так уж плохо».
И вот Сартр уже говорит о своем творчестве как о поражении; подобно дюжинному гуманисту, заявляет, что нужно верить в прогресс; ищет в братстве без террора основополагающее начало левого движения и нравственности. «Чтобы построить нравственность, нужно расширять идею братства, пока она не станет единственным и очевидным отношением между всеми людьми. <…>»
Он отрекается от своего предисловия к книге Фанона, от своего культа насилия; мысленно переписывает эссе о евреях. «Там недоставало как раз реальности еврея. Заметь, что этот тип реальности, который, в общем, метафизичен, как, впрочем, и реальность христианина, занимал очень мало места в моей философии. От самосознания я отсекал все специфические особенности, рождающиеся изнутри, после чего сталкивал его с ними, пришедшими извне. Лишенный, таким образом, метафизических и субъективных черт, еврей как таковой не мог присутствовать в моей философии. Теперь я вижу людей иначе».
В «Еврейском вопросе» он действительно проявил незнание евреев, независимо от того, метафизична их судьба или нет. Увидеть в этих диалогах нового, неизвестного Сартра мне мешает то обстоятельство, что он кажется мне жертвой своего более молодого, более решительного собеседника, который заставляет его отступать не только в тех пунктах, где он ошибался, но и там, где обнаружил свою гениальность, пусть даже в сфере причудливого.