— Возов 5 будет.

— Так вот что... — начал Евгений и не договорил. Она подошла вплоть к барабану, из под него выгребая колос, и обожгла его своим смеющимся взглядом.

Взгляд этот говорил о веселой, беззаботной любви между ними, о том, что она знает, что он желает ее, что он приходил к ее сараю, и что она, как всегда, готова жить и веселиться с ним, не думая ни о каких условиях и последствиях. Евгений почувствовал себя в ее власти, но не хотел сдаваться.

Он вспомнил свою молитву и попытался повторить ее. Он стал про себя говорить ее, но тотчас же почувствовал, что это было бесполезно.

Одна мысль теперь поглотила его всего: как незаметно от других назначить ей свидание?

— Если нынче кончим, прикажете начинать новый скирд или уж до завтрова? — спросил приказчик.

— Да, да, — отвечал Евгений, невольно направляясь за нею к вороху, к которому она с другой бабой пригребала колос.

«Да неужели я не могу овладеть собою? — говорил он себе. — Неужели я погиб? Господи! Да нет никакого Бога. Есть дьявол. И это она. Он овладел мной. А я не хочу, не хочу. Дьявол, да, дьявол».

Он подошел вплоть к ней, вынул из кармана револьвер и раз, два, три раза выстрелил ей в спину. Она побежала и упала на ворох.

— Батюшки! родимые! что ж это? — кричали бабы.

— Нет, я не нечаянно. Я нарочно убил ее, — закричал Евгений. — Посылайте за становым.

Он пришел домой и, ничего не сказав жене, вошел в свой кабинет и заперся.

— Не ходи ко мне, — кричал он жене через дверь, — узнаешь всё.

Через час он позвонил и у пришедшего лакея спросил:

— Поди, узнай, жива ли Степанида.

Лакей уж знал всё и сказал, что померла с час назад.

— Ну и прекрасно. Теперь оставь меня. Когда приедет становой или следователь, скажи.

Становой и следователь приехали на другое утро, и Евгений, простившись с женой и ребенком, был отвезен в острог.

Его судили. Это были первые времена суда присяжных. И его признали временно душевно-больным и приговорили только к церковному покаянию.

Он пробыл в остроге девять месяцев и в монастыре месяц.

Он начал пить еще в остроге, продолжал в монастыре и вернулся домой расслабленным, невменяемым алкоголиком.

Варвара Алексеевна уверяла, что она всегда предсказывала это. Это было видно, когда он спорил. Лиза и Марья Павловна обе никак не могли понять, отчего это случилось, и всё-таки не верили тому, чтó говорили доктора, что он был душевно-больной, психопат. Они не могли никак согласиться с этим, потому что знали, что он был более здравомыслящий, чем сотни людей, которых они знали.

И действительно, если Евгений Иртенев был душевно-больной тогда, когда он совершил свое преступление, то все люди такие же душевно-больные, самые же душевно-больные это несомненно те, которые в других людях видят признаки сумасшествия, которых в себе не видят.

[ВАРИАНТЫ К ПОВЕСТИ «ДЬЯВОЛ».]

* № 1.

<Это было поздней весной. Евгеній Иртеневъ[220] <Евгеній Иванычъ, какъ его звали мужики и бабы, какъ молодаго барина>, былъ въ отпускъ изъ своей Петербургской департаментской службы и, живя въ деревнѣ, съ большимъ рвеніемъ занимался хозяйствомъ. Ему было 26 лѣтъ и, несмотря на пенсне, которое онъ носилъ, онъ былъ сильный, свѣжій малый, съ сильно развитыми гимнастикой мускулами и неиспорченнымъ здоровьемъ, два года тому назадъ кончившій кандидатомъ курсъ въ университетѣ. <Онъ <охотно> исполнялъ желаніе матери, ему надоѣла петербургская жизнь, а у него смутно шевелилась мысль выдти въ отставку, жениться и остаться въ деревнѣ. Но только остаться не такъ, какъ теперь, занимаясь хозяйствомъ подъ руководствомъ ничего не понимающей въ хозяйствѣ и всего боящейся матери, независимо, въ своемъ отдѣльномъ имѣніи, гдѣ бы онъ могъ устроиться, какъ онъ хочетъ. Ихъ было два брата и сестра. Братъ служилъ въ гвардіи и былъ не хозяинъ, а сестра была выдѣлена и замужемъ.>

Онъ только что раздѣлился съ братомъ (братъ служилъ въ гвардіи), и ему досталось 800 десятинъ прекраснаго чернозема съ усадьбой, и тутъ то онъ хозяйничалъ, какъ всегда хозяйничаютъ всѣ новички, съ закупаніемъ машинъ, съ нововведеніями и съ смутнымъ представленіемъ, что какъ то случилось такъ, что до него всѣ дѣлали не то, а что онъ то вотъ и покажетъ.

Впрочемъ, все это онъ дѣлалъ въ мѣру, потому что былъ истинно скромный, добродушный и честный молодой человѣкъ. Всѣ, кто знали, любили его, и у матери онъ былъ признаннымъ любимцемъ, такъ что мать, у которой было свое имѣнье въ 30 верстахъ отъ сына, по старой памяти жила съ нимъ, и сынъ съ матерью прекрасно ладили.>

* № 2.

<И Евгеній Ивановичъ съ одобренія матери рѣшилъ выдти въ отставку и остаться совсѣмъ въ деревнѣ и служить по земству. Зимой въ этомъ году должны были быть выборы. <И такого молодаго земца, вѣроятно, выберутъ въ Непремѣнные Члены, либо въ Мировые Судьи. А онъ пойдетъ и туда и сюда. Только бы жить въ деревнѣ и хозяйничать. Мать особенно одобряла этотъ планъ еще и потому, что она надѣялась женить Геню.> Марья Павловна, мать Евгенія, была счастлива тѣмъ, что жила съ любимымъ сыномъ, но многое въ ея жизни, кромѣ неугасаемаго горя по мужу, было ей тяжело. И тяжелѣе всего, хотя она и не признавала этаго, была относительная бѣдность ихъ жизни. И она отъискала средство избавленія, средство, совпадавшее съ желаніемъ ея сердца. Средство это было женитьба сына. У нея уже была прекрасная дѣвушка на примѣтѣ, 18-тилѣтняя хорошенькая институтка, только что выпущенная, и 80 тысячъ приданаго — единственная дочь. Дѣвушка эта съ родителями жила въ 30 верстахъ отъ нихъ. Кромѣ того, Марья Павловна намекнула Евгенію на то, что она однаго теперь желаетъ — это его женитьбы. Онъ сказалъ, что онъ не только не прочь жениться, но очень желаетъ этаго, потому что не любитъ и боится неправильной жизни.

— Да, да, жениться тебѣ нужно, дружокъ, — сказала Марья Павловна, — чѣмъ скорѣе, тѣмъ лучше. <И я за тебя боюсь.> Въ деревнѣ холостому молодому человѣку нехорошо, — прибавила она значительно. Евгенію показалось, что мать что-нибудь слышала. Въ деревнѣ вѣдь скрыть ничего нельзя, а у Марьи Павловны, какъ у всѣхъ помѣщицъ, была своя тайная полиція, доносившая все, чтò дѣлалось и могло ее интересовать. Евгеній понялъ, на чтó она намекала. «Ну чтó жъ дѣлать, — подумалъ онъ, — если и знаетъ. Кажется, я веду себя такъ, что ничего противъ меня сказать нельзя». Онъ думалъ такъ, потому что онъ дѣйствительно старался вести себя какъ можно скромнѣе.

[ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ А. И. ЕРШОВА «СЕВАСТОПОЛЬСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ АРТИЛЛЕРИЙСКОГО ОФИЦЕРА».]

А. И. Ершовъ прислалъ мнѣ свою книгу: «Севастопольскія воспоминанія» и просилъ прочесть и высказать произведенное этимъ чтеніемъ впечатлѣніе.

Я прочелъ книгу, и высказать произведенное на меня этимъ чтеніемъ впечатлѣніе мнѣ очень хочется сдѣлать, потому что впечатлѣніе это очень сильное. Я переживалъ съ авторомъ пережитое и мною 34 года тому назадъ. Пережитое это было и то, что описываетъ авторъ, — ужасы войны, но и то, чего почти не описываетъ авторъ, то душевное состояніе, которое при этомъ испыталъ авторъ.

Мальчикъ, только что выпущенный изъ корпуса, попадаетъ въ Севастополь. Нѣсколько мѣсяцевъ тому назадъ мальчикъ этотъ былъ радостенъ, счастливъ, какъ бываютъ счастливы дѣвушки на другой день послѣ свадьбы. Только вчера, кажется, это было, когда онъ обновилъ офицерскій мундирчикъ, въ который опытный портной подложилъ, какъ надо, ваты подъ лацканы, распустилъ толстое сукно и погоны, чтобы скрыть юношескую, не сложившуюся еще дѣтскую грудь и придать ей видъ мужества; вчера только онъ обновилъ этотъ мундиръ и поѣхалъ къ парикмахеру, подвилъ, напомадилъ волосы, подчеркнулъ фиксатуаромъ пробивающіеся усики и, гремя по ступенькамъ шашкой на золотой портупеѣ, съ фуражкой на бочку прошелъ по улицѣ. Уже не самъ онъ оглядывается, какъ бы не пропустить, не отдавъ чести офицеру, а его издалека видятъ нижніе чины, и онъ небрежно прикасается къ козырьку или командуетъ: «вольно!» Вчера только генералъ, начальникъ, говорилъ съ нимъ серьезно, какъ съ равнымъ, и ему такъ несомнѣнно представлялась блестящая военная карьера. Вчера, кажется, только няня удивлялась на него, и мать умилялась и плакала отъ радости, цѣлуя и лаская его, и ему было и хорошо, и стыдно. Вчера только онъ встрѣтился съ прелестной дѣвушкой; они говорили о пустякахъ, и у обоихъ морщились губы отъ сдержанной улыбки; и онъ зналъ, что она, да и не она одна, а сотни и еще въ 1000 разъ лучше ея могли, да и должны были, полюбить его. Все это, казалось, было вчера. Все это, можетъ быть, было и мелочно, и смѣшно, и тщеславно, но все это было невинно и потому мило. И вотъ онъ въ Севастополѣ. И вдругъ онъ видитъ, что чтó-то не то, что чтó-то дѣлается не то, совсѣмъ не то. Начальникъ спокойно говоритъ ему, чтобы онъ, тотъ самый человѣкъ, котораго такъ любитъ мать, отъ котораго не она одна, но и всѣ такъ много ожидали хорошаго, онъ со всей своей тѣлесной и душевной, единственной, несравненной красотой, чтобы онъ шелъ туда, гдѣ убиваютъ и калѣчатъ людей. Начальникъ не отрицаетъ того, что онъ — тотъ самый юноша, котораго всѣ любятъ и котораго нельзя не любить, жизнь котораго для него важнѣе всего на свѣтѣ, онъ не отрицаетъ этого, но спокойно говоритъ: «Идите, и пусть васъ убьютъ». Сердце сжимается отъ двойного страха, страха смерти и страха стыда, и дѣлая видъ, что ему совершенно все равно, итти ли на смерть или оставаться, онъ собирается, притворяясь, что ему интересно то, зачѣмъ онъ идетъ и его вещи и постель. Онъ идетъ въ то мѣсто, гдѣ убиваютъ, идетъ и надѣется, что это только говорятъ, что тамъ убиваютъ, но что, въ сущности, этого нѣтъ, а какъ-нибудь иначе это дѣлается. Но стоитъ пробыть на бастіонахъ полчаса, чтобы увидать, что это, въ сущности, еще ужаснѣе, невыносимѣе, чѣмъ онъ ожидалъ. На его глазахъ человѣкъ сіялъ радостью, цвѣлъ бодростью. И вотъ шлепнуло что-то, и этотъ же человѣкъ падаетъ въ испражненія другихъ людей, — одно ужасное страданіе, раскаяніе и обличеніе всего того, чтó тутъ дѣлается. Это ужасно, но не надо смотрѣть, не надо думать. Но нельзя не думать. То былъ онъ, а сейчасъ буду я. Какъ же это? Зачѣмъ это? Какъ же я, я, тотъ самый я, который такъ хорошъ, такъ милъ, такъ дорогъ былъ тамъ не одной нянѣ, не одной матери, не одной ей, но столькимъ, почти всѣмъ людямъ? Дорогой еще, на станціи, какъ они полюбили меня, и какъ мы смѣялись, какъ они радовались на меня и подарили мнѣ кисетъ. И вдругъ здѣсь не то, что кисетъ, но никому не интересно знать, какъ, когда искалѣчатъ мое все это тѣло, эти ноги, эти руки, убьютъ, какъ убили вонъ того. Буду ли я нынче однимъ изъ этой тысячи, — никому не интересно; напротивъ, даже желательно какъ будто. Да, я, именно я никому здѣсь не нуженъ. А если я не нуженъ, такъ зачѣмъ я здѣсь? — задаетъ онъ себѣ вопросъ и не находитъ отвѣта. Добро бы кто-нибудь объяснилъ, зачѣмъ все это, или если хоть не объяснилъ, то сказалъ бы что-нибудь возбуждающее. Но никто никогда не говоритъ ничего такого. Да кажется, и нельзя этого говорить. Было бы слишкомъ совѣстно, если бы кто-нибудь сказалъ такое. И отъ того никто не говоритъ. Такъ зачѣмъ же, зачѣмъ же я здѣсь? — вскрикиваетъ мальчикъ самъ съ собою, и ему хочется плакать. И нѣтъ отвѣта, кромѣ болѣзненнаго замиранія сердца. Но входитъ фельдфебель, и онъ притворяется, что [1 неразобр.]. Время идетъ. Другіе смотрятъ, или ему кажется, что на него смотрятъ, и онъ дѣлаетъ всѣ усилія, чтобы не осрамиться. А чтобы не осрамиться, надо дѣлать, какъ другіе: не думать, курить, пить, шутить и скрывать. И вотъ проходитъ день, другой, третій, недѣля... И мальчикъ привыкаетъ скрывать страхъ и заглушать мысль. Ужаснѣе всего ему то, что онъ одинъ находится въ такомъ невѣдѣніи о томъ, зачѣмъ онъ здѣсь въ этомъ ужасномъ положеніи; другіе, ему кажется, что-то знаютъ, и ему хочется вызвать другихъ на откровенность. Онъ думаетъ, что легче бы было сознаться въ томъ, что всѣ въ томъ же ужасномъ положеніи. Но вызвать другихъ на откровенность въ этомъ отношеніи оказывается невозможнымъ; другіе какъ будто боятся говорить про это, такъ же какъ и онъ. Говорить нельзя про это. Надо говорить объ эскарпахъ, контръ-эскарпахъ, о портерѣ, о чинахъ, о порціонахъ, о штоссѣ — это можно. И такъ идетъ день за днемъ, юноша привыкаетъ не думать, не спрашивать и не говорить о томъ, чтò онъ дѣлаетъ, и не переставая чувствуетъ однако то, что онъ дѣлаетъ чтò-то совсѣмъ противное всему существу своему. Такъ это продолжается семь мѣсяцевъ, и юношу не убило и не искалѣчило, и война кончилась.