Теперь я знаю: ту только что закончившуюся прежнюю жизнь я увезла с собой в поезде и некоторое время баюкала, как мать баюкает мертвого ребенка, с которым не в силах расстаться.
Госпожа Клемм скучает по своему домовому комитету, и зачем только она переехала сюда, жалуется ее кукольный рот — мы с ней стоим у почтовых ящиков; они с мужем, мол, так прекрасно жили на старом месте, больше пятидесяти лет, и тут вдруг детям приспичило, чтобы родители поселились поблизости, а потом дети сами переехали в другой город… Где же она жила раньше, интересуюсь я. «На Гейнештрассе» [29]. — Они, дескать, первыми испытали на себе новый порядок. Еще и сегодня жильцы дома ходят на выборы вместе, и раз в год она снова встречается с прежними коллегами, с которыми встречалась всегда. Ах, письмо от внуков пришло…
Я поранила руку, держу ее на черной перевязи, как будто несу хоронить. Я иду к парикмахеру, работающему напротив парка: решила наконец избавиться от своих тяжелых длинных волос. Парикмахер, его зовут Ханс, очень об этом сожалеет и с наслаждением ласкает волосы ладонью, прежде чем щелкнуть ножницами. Этому Хансу, который живет среди белизны — сплошной белизны, у него дома все белое, — его подруга совсем недавно родила сына. Он говорит, что назвал мальчика Деус-Дидье. Я: «Назвали Богом?» Он: «Мне без разницы, что это имя значит, пусть хоть „мусоропровод“. Для меня важно только звучание: Деус-Дидье». Я говорю, что желаю ему удачи. А про себя думаю: теперь со стерильной белизной покончено, теперь Господь снизойдет к вам и создаст на седьмом этаже вашей многоэтажки, в квартире справа, новый запачканный, многоцветный, чудесно захламленный мир.
Фелине я утомленно говорю, что раньше, девочкой и молоденькой девушкой, очень хотела скорее повзрослеть; взрослость я считала своим неотъемлемым правом, за которое боролась со страстью. Теперь это только тяжкий груз. Я давно не открываю почтового ящика, не читаю приходящие письма. Выпасть из мира, оказывается, очень легко.
Я не могу не понимать: этот фронтон во мне не нуждался, и эта липа — нет, и колокольчик на двери булочной, и кисловатый запах хлеба, и пыль на книгах в букинистических лавках, и уголь, сложенный на поддоне, и эта лошадь, равно как и красные или желтые ценники между кочанами красной и белой капусты, и подванивающие картофелины, и все двери здешних домов, и висящие на окнах гардины, и березы, и сломанные замки, и покореженные почтовые ящики; они во мне не нуждались, ибо жизнь моя продолжалась где-то в других местах. Тем не менее я навсегда прилепилась к ним, и они — ко мне. Иностранцы, приезжавшие в Германию из действительно иных стран, говорили: мол, какая это эмиграция, это ерунда, все равно один язык, один народ. Но все не так просто. Вам повезло, говорили некоторые, что вы, уехав, избежали того, что случилось потом. Да-да. Но все было не совсем так. И я не могла допустить, чтобы моя жизнь вытекала тонкой струйкой, как песок из верхней половинки песочных часов, попадая в их рты, глаза и уши, и чтобы они потом отчасти это заглатывали или затягивали своими взглядами.
Влади, навестив меня в моей обувной коробке, заводит разговор о загубленных жизнях. Он говорит «мы» и начинает перечислять: Калле и Роберт — самоубийцы; Ахим, Ленц, Оскар умерли от алкоголизма; Бориса, Риту и Как-его-там в скором времени ожидает такая же участь. Людвиг, Дилан, Бах — рак, психушка или сочетание того и другого. После он вспоминает тех, кто чего-то добился в жизни — «профессоров», — и радуется за них с отеческой нежностью. Других он понимает лучше, но ведь это хорошо, очень хорошо, если хоть кому-то из нас не грозит гибель.
Время скапливается в лужах. Теперь я хочу остаться в живых.
Время скапливается в лужах. Пусть оно там и остается, а я заглядываю в него, смотрю, как в него погружается небо, как падают, опускаясь все ниже, листья, плюнь же, и тогда увидишь круги на воде. Прыгни. И будет тебе небо.
В некоторые вечера я себе желаю, чтобы кто-нибудь меня ждал. Тот, кто ночью скажет: ну что, не спится? Кто утром скажет: не выходи из дому без пальто. Кто разделит со мной горько-сладкие часы черного дрозда, вместе с кем мне захочется швырять с балкона в мир вопросительные знаки. Потом я задумываюсь о следствиях единства, двуединства, мы-единства (ох уж эти следствия-последствия): о том мгновении, когда мне захочется бросать вопросительные знаки вслед спрашивающему. Но такие мысли не смягчают моей тоски, когда черный дрозд — в четыре или пять утра — начинает петь розовеющему небу.
Я сижу, прислонясь к стене, перед открытой балконной дверью, наперстянка давным-давно сбросила свои колокольчики, уже и зима позади. Я наблюдаю за сизогрудым голубем. Он несет в клюве веточку и летит низко, к гнезду. Я понимаю, что моя фантазия об этих нитях, и о тканом полотне, и о связывании концов насквозь фальшива и нелепа. Нельзя соединить то, что порвалось. Люди, соревнуясь между собой, разлучают голубей с их самками и птенцами и перевозят на огромные расстояния, в полной темноте. Не что иное, как тоска гонит этих птиц обратно. Они летят день и ночь, они очень спешат, а дорогу находят благодаря особым системам магнитной навигации, спрятанным в их клювах. Часто сразу по прибытии они умирают.
В газете напечатано, что у подножья той лестницы, которая спускается от собора к Шпрее, нашли свернувшуюся калачиком женщину, мертвую. Я слышу, как кричат черные лебеди. Это мое место. Но не мое время. Мое время стоит выпрямившись, бродит по улицам, распахивает и захлопывает двери, вырывает сердце у меня из груди и потом вкладывает его обратно[30]; мое время ходит на усталых ногах, а после, нагое, стоит на балконе и кормит меня крошками хлеба.
РОГЕР ВИЛЛЕМСЕН
ЛЕГКИЙ ВЗМАХ РУКОЙ
© Перевод М. Зоркая
Летом 2008 года Барак Обама посетил Берлин и произнес историческую речь, пританцовывая под Колонной Свободы. Используя две архитектурных метафоры — «стена» и «мост», — он риторически приплел их к цепочке событий, вполне пригодных для триллера. «Воротам» в его речи применения не нашлось — возможно, оттого, что оратор не сумел подобрать ключ к слову «Бранденбургские» и вместо того встал перед фаллосом с целью проникнуть своей риторикой в массы героев объединения. «Ворота» и «Колонна» как метафоры остались неиспользованными.
Мы, немцы, в этой речи вновь стали субъектом истории, мы взяли историю в свои руки и повернули, и не думайте, что мощные экономические силы просто подтолкнули нас к глобализации ради прибыли. Объединение — это уже не невинная метафора. Это постоянное доказательство того, что народ — это мы[31], даже если мы так не считаем.
Народ — это не я, для объединения я ничего не сделал. В ту пору я придерживался мнения, что ГДР следует признать как государство и тем самым улучшить условия ее существования на Востоке. Пока падала Стена, я как раз вовремя успел добраться до приграничной Области за Геттингеном, где ежедневно и с успехом осуществлялось объединение, отраженное в народной песне: «Где Фульда и Верра слились в поцелуе, / поток устремляется к морю, ликуя, / и с именем новым сильна, широка / течет по Германии Везер-река». Тоже символ. Реки соединяются в поцелуе, от этого набирают силу и получают новое имя.
Два немецких государства объединились без поцелуя, в результате стали слабее и назвали себя прежним именем. А счастье где? У подростков, которых теперь уже не отправишь «на ту сторону»? У бизнесменов, которые торжествуют на еще более свободном рынке? У путешественников, которые вдруг заметили, что после падения Стены от Запада вообще никуда не денешься?
Так вот, на пути к объединению Германии я проезжал вместе со своей тетушкой те места, где сливаются Фульда и Верра. Здешние пейзажи — чистая идиллия, они ведь остались нетронутыми. Свободная рыночная экономика держалась на безопасном расстоянии от планового хозяйства, промышленность вовсе не хотела тут развиваться. Тут вдруг попадаешь в немецкую старину, вдруг оказываешься среди деревенек и хуторов, мощеных рыночных площадей, фахверковых построек и позолоченных трактирных вывесок. Чудовищно, что романтика этих мест сохранилась благодаря «полосе смерти».
29
Улица в центре Берлина, где находится одноименная станция метро, которая после возведения Стены и вплоть до объединения Германии не функционировала.
30
См. стихотворения Пауля Целана «Стоять», «Надгробье Франсуа», «Кто к ночи вырывает из груди свое сердце…».
31
Лозунг участников демонстраций в Лейпциге осенью 1989 года.