На балконах блестели спертой где-то пленкой теплицы с вызревающими клубнями, курились с плоских крыш дымки кострищ — песцы там ходили на выпасе. Взревывая, с разбойным свистом, проносились явно краденые ярко-красные снегоходы с мешками поживы, поднимая снежные буруны. Проскрежетал угнанный откуда-то гусеничный тягач, тащивший на тросе связку свежесвистнутых пустых металлических бочек, они жизнеутверждающе громыхали.
Там, где улица родная спускалась к распадку, я сел на ранец и скатился по обледенелому склону, радостно вереща, въехав в результате в сугроб. Выбравшись и отряхнувшись, я снова навьючил ранец, перебросил за спину свое автоматическое ружьишко, чищенное кирпичом, свернул на утоптанную Тверскую и побрел вверх, преодолевая сопротивление ветра. Мостовая становилась булыжной, усыпанной стреляными гильзами, я спотыкался. Навстречу плелись люди с вещмешками, похожие на согбенные каменные фигуры «Очереди в печь» на Низкопоклонной горе. Однако, в отличие от истуканов, люди оживленно бранились в отца, сына и духа, а из карманов ватников у многих торчали бутылки с горючей смесью (насобачились ее пить) — богомольцы тащились от Иверской, с заутреннего камлания. Студено. Холодрыга. Среброснежная зима — запирайте етажи! Вдоль Тверской скакал бухой в сивку хорунжий в белом бешмете, на всем скаку зубами поднимая примерзшие к земле окурки — навострился, стервец! Вон красноносая старушка-синюшка, наша суровая леди Винтер, дыша духами и сырцом, тащит музейный пулемет на колесиках — веселее, бабка! Нажравшийся мужик в кроличьем треухе, истово прижав молоток к груди, бежит, пошатываясь, куда-то (за хоругвями?..) — анклойф, кролик! У подножья памятника Баскаку Ослобонителю, на приступочке, прямо под бронзовыми копытами, присел заросший небритый лешак в бекеше с трехлитровой банкой медовухи, прихлебывает и читает упоенно, расстелив на коленях, длинную ленту электрокардиограммы — чудь, дичь, быль, поросшая быльем!
Было заметно, что город постепенно оправляется опосля прошлогоднего потепления, таянья снегов (по-народному — абляции) и затопления Москвы, когда между домами плавали в долбленых бревнах. Хорошеет, жирует. На хлебозаготовках за осьмушками особо не давились.
Я миновал булошную отца Александра, где за светящимися, заложенными мешками с ситным, витринами приказчики лениво играли в свайку. Громыхнуло где-то негромко. Еврей-меняла высунулся из своей лавочки при храме и спросил: «Уже?»
Протопало отделение защитников Родного Очага — в мешковатых шершавых шинелях до пят, размахивая рукавами, шаркая стоптанными сапогами. Отделение гнал кривоногий сержант со злобным дегенеративным лицом, хромовые сапоги у него были смяты гармошкой, с какими-то висюльками на голенищах, каблуки подкованные, обточенные. Ох, кошмар, кошмар… Пузыри земли русской!
Я перелез через узорную чугунную решетку и пересек редкий кедрач Тверского урмана. Справа, окруженный поваленными фонарными столбами и обрывками цепей, нелепо торчал засыпанный снегом опустевший постамент («Вознесся!..», как Он, главою непокорный, сам и предупреждал). На углу, на месте взятой народом и разрушенной Проклятой Котлетной, скрипело под ветром и раскачивалось хлипкое сооружение — Памятник Третьему — разлапистая шестиконечная звезда, сварганенная, во-первых, из трухлявых бревен использованных православных крестов, а во-вторых — из сломанных серповидных крышек от мусорных баков.
Пока я бил поклоны, скакал вокруг Звезды, хохотал, вспомнив (вдруг!) возвращение Ершалаима (всесилен!..), тягуче пел: «По-оле, русское по-оле, я твой тонкий шибболет», они вышли из-за прошлогоднего высокого сугроба и стали вразвалочку приближаться. Были они кряжистые, бородатые, в лохматых меховых шапках.
— Так. Шибболет, значит… — мрачно произнес один, державший в ручище дряхлый комбедовский обрез. — Сам-то галаадский? Или ефремлянин?
— Да нет, из Беляева мы, — честно ответил я.
— Забрел! — удивился другой, направивший мне в живот заржавленную трехлинейку.
Третий же Тырь Бога, вооруженный пугачом (стреляющим, сколько я знал, пробками с селитрой), аккуратно обошел меня и встал за спиной.
«Кто ж это такие, — думал я, искательно улыбаясь, при этом соображая, как ловчее ухватить свою винтовочку и уложить их очередью, — похоже, местные фермеры-кержаки, выкопавшие ружья и вышедшие промышлять жида, благо сезон ловли всегда открыт».
— Ты, беляк, за волыну-то не хватайся, не надо, — прогудел первый. — А то живо… жаканом жахну…
— Шагай вперед, — подтолкнул меня штыком тот, что с трехлинейкой. — Да не балуй, шмальну без разговору.
Я только варежками на них замахал.
— Руки попрошу назад, — неожиданно вежливо попросил последний. — Уж потрудитесь!
Повели меня!
Мела поземка, ветер волок вдоль мостовой оборванные троллейбусные провода. Я шел в испареньях мерзлого тумана, переживал, морщился, все-таки, согласитесь, как-то неудобно, могут подумать, что песцов крал. Но никто из прохожих и не вякнул! Потом пригляделся — батюшки, да ведь многих ведут, кого-то даже к прикладам привязав, просто раньше взгляд как-то не останавливался. Какой-то мещанин подошел и сунул мне в рот полкопейки — на перевоз — на, несчастненький!
— Как там в Беляево, небось, в мыслях убирают уже? — спрашивал меня мужик с обрезом.
— Снега бы сейчас поболе, — хозяйственно вздохнул другой. — Ноздреватого, со слезой… Матерьялизма!
— Хорошо взойдут грибы, — мягко включился в разговор вежливый с пугачом. — А вот травку подмочит.
Мы спустились к Моисеевской площади, где сходились Моховая и Миклухо-Маклая. Посреди площади высилось изваяние: могучий заснеженный каменный Моисей — нос горбатый, сам пархатый, снежком напхатый, борода лопатой — опершись на посох, извлекал занозу — увлекал за собой кучку каменных же сородичей, по пояс занесенных сугробами — из русского плена брели.
Из Охотного ряда несся запах куриных боен, резники в грязных фартуках палили тушки. Сверху, с Мало-Тымовской, везли убоину на возах. Мы прошли сквозь мелкий нищенский пихтовник и, отряхивая с ног налипший пух и перья, вошли в большой кирпичный, когда-то, видимо, красивый дом цвета бычьей крови. Сейчас он чернел дырами выбитых окон. Обвалившиеся колонны, облупившаяся мозаика на стенах, лестница с выщербленными ступенями. Хрустя по битой штукатурке, мы поднялись на второй этаж и зашли в какой-то нетопленый кабинет. Там стояло глубокое кожаное кресло, застеленное газеткой, полированный стол, на котором были разложены в жирной смазке детали водяного пистолета, тумбочка у дверей, двухъярусная железная койка в углу. Под потолком тлела пыльная лампочка на голом шнуре. Стеклянный круглый плафон от нее стоял на подоконнике.
Винтовку мою, автоматку, с меня деловито содрали, с треском разломали об колено («Стрелок, туды же, Богров-внук!»), наказали: «Сиди здесь», — и вышли, прикрыв дверь.
Сесть в кресло я не решился, на полу дуло, и я уселся на противно заскрипевшую продавленную сетку кровати.
Немного темновато — окна наглухо забиты старыми стендами с правилами разборки-сборки, подъема-отбоя — но читать все-таки можно. Верный своей привычке на новом месте сразу хвататься за имеющееся чтиво, я извлек из кресла пожелтевшую газету. Это оказался «Информационный бюллетень» (сколько штыков в строю, сколько примкнуто) Общества Свидетелей Бланка — некогда грозной военизированной секты, ставящей своей целью свержение существующего времени года. Эти самые Свидетели («сами мы не видели, но люди говорят») считали, что неисчислимые беды Руси — от нескончаемой зимы. Поэтому бланкисты назойливо звали на штурм всего зимнего, собираясь, как я понял из «Бюллетня», растопить снега путем перманентного разрыва теплотрасс.
Я поскорее постелил страшную газету на место, чтобы не могли облыжно прищучить («Кто ел с моей газетки и помял ее?!»), и с новым чувством оглядел кабинет. Ага, это у них, видимо, была изба-молельня. Со стен проступали древние пятипрофильные лики, какие-то рожи-глыбищи, неразборчиво намалеванные на ободранных обоях. Вон и Старик-основатель виднеется, иконописная лысина! Яка кака!