Я бочком разнял гряду яблонек, выбрался на дорогу и остолбенел: впереди слева, у самого бордюра, стояла «Ява», хищно блестя подвесками, бензобаком и выхлопными трубами. Блеск этот пронзил меня как молния!.. Понятно, что в городе сотни «Яв», и не обязательно этой «Яве» принадлежать Толику, но еще понятнее, что совпадение это не случайно.
Чувствуя, что начинаю трястись мелкой дрожью, я продавился сквозь яблоньки назад и замер. На моей стороне прохожих не было, на той были, но их разговорчики и покашливания казались мне всего лишь маскировочными шумами, прячущими суть. И я ловил ее, ловил напряженно и боязливо.
И вдруг поймал два слова:
— Ну, Толик!..
Голос этот ослепил меня. Я прижался лбом к железобетонному фонарному столбу и, кажется, простонал. Боже мой!.. Все!.. Неужели так просто? Ужас!.. Где же ты была раньше, моя головушка?.. И с яростью накопившегося заряда из памяти моей вырвался зигзаг фактов, которые сразу все прояснили. Вот заснеженная Валя о школьном коридоре, а у подъезда Толик-Ява на фыркающем мотоцикле… Вот она, радостная, открывает мне дверь и тут же вянет — ждала другого… Вот она испугалась мотоциклетного треска, когда мы гуляли с ней за городом… Не позволяла провожать себя домой, чтобы случайно не столкнуться с тем!.. Не знакомила со своими друзьями, чтобы не разоблачиться!.. А прошлая суббота с кучей дел? Никаких дел не было, раскатывала с мил-дружком!.. Мало тебе, простофиля?.. А эти отточенные поцелуи, откуда они, с неба свалились? Вчера, наконец, сама призналась, что была на свидании!.. А слова Шулина? И этого мало?.. Тогда иди, несчастный, и смотри!
Я поднял голову.
Так же шли прохожие, так же дремал мотоцикл и так же шептались, наверно, Валя с Толик-Явой. Но крыльцо загораживал садик. И мне до боли захотелось увидеть их, этих голубков, чтобы уж не осталось ни атома сомнений. Крадучись, я двинулся вперед, незримый за яблонями. Беги отсюда, человекообразная обезьяна, говорил я себе, а сам шел, все выпрямляя и выпрямляя взгляд, пока не открылось крыльцо и двое в тени козырька. Было уже довольно сумрачно, но я бы и ночью разглядел их, как на блюдце, до того обострились мои глаза. Собственно, я видел лишь его. С двумя шлемами, один на голове, второй на локте, как корзина, он стоял спиной ко мне, уперев раскинутые руки в стену, и что-то говорил-говорил, пританцовывая, как цирковая лошадь. А Валя была за ним, как в ловушке, только голова ее на миг высверкивала то из-за одного его плеча, то из-за другого. Они или ездили куда-то или собирались ехать. Если ездили, значит, Валя, слава богу, не слышала моего эфира, а если собираются, то может быть, слышала. И уж не вместе ли они сидели у приемника, хихикая и обнимаясь под мое объяснение?..
Меня бросило в жар.
Толик-Ява вдруг быстро наклонился к Вале, над его плечами мелькнули ее руки, готовые сомкнуться на его шее, как она всегда делала, целуясь… Я отвернулся, зажал уши и побежал…
Заплакал я на бегу.
Спохватившись, что навстречу идут люди и тревожно уступают мне дорогу, я свернул в какой-то пустынный переулок, потом еще куда-то, уткнулся в старый тополь лицом и зарыдал… Слезы лились долго. Я не подозревал, что в моем худом теле столько слез. Выплакавшись, я обессиленно сел на землю и прижался к тополю.
Ну, раз все, то все! И надо сделать так, чтобы ни капельки Валиного во мне не осталось, ни капельки!.. Ушвырнуть английский, бросить школу и уйти в попы, которых она боится! Немедленно подружиться с Леной— эта не подведет, а целоваться я теперь умею и умею очень сильно просить! Или посвататься к Нэлке Ведьмановой, она делала какие-то такие намеки, два года похожу в женихах, а потом удочерю Анютку и — гуд бай, Валентина Петровна! А то подумаешь, цаца незаменимая нашлась, трясогузка! Ну, и трясись за спиной Толик-Явы!.. Все это и многое другое я молол с восторгом, а самому становилось грустнее и грустнее. Я с ужасом чувствовал, как жаль мне прощаться с Валей!.. Интересно все же, что она хотела мне сказать сегодня? Что обманывала меня? Тогда почему было не сказать вчера?.. Еще не сделала! Чего не сделала? Не обвенчалась с Толик-Явой, с этим японцем?.. Дура!.. И нечего было подкатываться с поцелуями!.. Нижняя губа моя опять задрожала, я поднялся, нащупал в кармане плаща шоколадку, сгреб ее, шмякнул о тополь и пошел туда, где было светло и дзинькали трамваи.
Я хотел уехать на вокзал и потеряться там в людской сутолоке, но вспомнил, что Валя мечтала купить два бессрочных билета на поезд, и укатил в другую сторону. Через центр к мосту. На всем его километровом разлете не было ни души — одни машины, машины и машины, в которых заскафандренно мелькали бледные лица, словно мост этот был не земным и словно атмосфера тут была отравленной, и лишь я, выродок, мог дышать ею. Я опасливо глянул через чугунные перила. Внизу бездонно простиралась кромешная тьма, которая вдруг потянула, потянула меня в себя, будто вакуум. Я злорадно показал ей трижды кукиш. и только потом бездна расколдовалась и стала рекой: я услышал бурление воды у быков и увидел ее темную гладь в рябинках маслянистых бликов. Река тоже была пустынной — ни лодчонки, ни катера. Хоть бы льдина, как в тот день… Льдины плыли редкие, но крупные. Над ними кружили вороны, обследуя каждую, где замечался малейший налет мусора. Они садились на них, копались там, затем, всполошившись, как пассажиры, проморгавшие свою остановку, с карканьем срывались и летели обратно к мосту, который служил вроде бы вороньей заставой. Не зря это были именно вороны, и не зря они каркали — накаркали, гады!.. Что ж, будем считать, что я пришел сюда проститься с нашей прогулкой. Очищаться, так уж с истока!.. Пустой трамвайчик помчал меня назад.
У родной церквушки я сошел и медленно побрел к темному церковному забору… Рассадник религиозного тумана!.. Если религия это вера в какого-то старикашку, сидящего якобы на облаках, то это, конечно, чушь на постном масле, а если — что-то другое, то я этого пока не понимал… С крыши Дома культуры било несколько прожекторов. Прожектора освещали строящийся цирк, улицы озарялись фонарями, но так складывался этот световой калейдоскоп, что церковь не задевал ни один луч. И она, кажется, была по-старушечьи рада этому невниманию и тихо темнела в тенётах тополей, только крест, как из омута, торчал оттуда и ухватывал свою долю света. Но в церковной покорности таилось что-то и угрожающее, вот так древние воины подкрадываются к своим врагам — сами под водой, а дышат через камышинки…
А куда спрятаться мне и через что дышать?… Вот здесь, у забора, было наше первое свидание. Проклинаю его!.. А вон там и тут мы гуляли, выписывая восьмерки. Сколько их было выписано, этих восьмерок любви!.. Я двинулся к цирку и стал кружить: цирк-церковь, цирк-церковь. Кружил долго, разматывая все, что мы намотали, и даже больше — что могли бы намотать. Я как будто сдирал бинты с болящих ран! Рвал с мохом!..
Домой явился уже в двенадцатом, усталый, тяжелый и грязный. Скинув туфли, я автоматически сунул руку в плащ, чтобы переложить бедный талисманчик в брюки, но не нашел его. И вдруг холодно отметил, что выбросил его, наверно, вместе с шоколадкой. Значит, все, детство мое оборвалось!.. Повесив плащ, я вошел в свою комнату, включил свет и потерянно осмотрелся. С вещами ничего не случилось: по-прежнему стоял глупый Мёбиус, по-прежнему лежал возле него еще неотсоединенный микрофон, которому я только что доверялся, и по-прежнему торчали всюду шпаргалки, даже в рамке с Пушкиным, свидетелем наших поцелуев. Все кончено, Александр Сергеевич! Прощай, любезная калмычка! Fare thee well, and if for ever, still for ever, fare thee well!..[38] Я аккуратно перевернул его, и на меня в упор уставился хмурый Эйнштейн, словно вопрошая, ну, что, мол, прав я в своей хмурости?.. Да, старик, ты прав!.. И мне вспомнились его слова о том, что стыдно должно быть тому, кто, пользуясь чудесами науки, воплощенными в обыкновенном радиоприемнике, ценит их так же мало, как корова те чудеса ботаники, которые она жует. Да, корова не ценит чудес ботаники — и тут, старик, ты прав!.. И пусть, пусть она подавится ими!..
38
Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай! (Байрон) (Строки эти Пушкин поставил эпиграфом к восьмой главе романа «Евгений Онегин»),