Чтобы найти в себе мужество продолжать это испытание, я даже встала и, делая вид, что подхожу к роялю, постаралась увидеть себя в зеркале, которое висело справа от дядюшкина портрета. Зеркало вернуло мне уверенность, что я красива. А разве красота не оправдывает трех минут несправедливости?
Тем временем Март старалась читать в моих глазах. Она была достаточно тонкой, чтобы понять, что я подвергаю ее сестру своего рода наказанию. Хотя наши обиды и не были одинаковы, она разделяла мою месть. А так как она тоже не была очень жестокой, то такая безобидная кара вполне ее устраивала. Но все это еще не доказывало, что Сесиль солгала. Глаза Март были полны нежного упрека, который она не обращала ко мне, а скорее предлагала мне: «Заслужили ли вы, чтобы я на вас сердилась? Неужели вы меня предали? Как вы меня предали?» И, кажется, тотчас же обращала свой упрек на себя же: «Разве я имею право жаловаться? Разве у Пьера нет всех оснований предпочитать вас? Прежде я была наименее неприятной из двух кузин. Но теперь, когда он вас увидел, услышал, как вы играете, говорил с вами о стольких вещах, о которых мне нечего сказать, можно ли ожидать, что он будет настолько глуп, что предпочтет меня вам?» Тогда ее взгляд принимал то выражение детской покорности, для которого, казалось, создан.
Но мало было отказаться от Пьера Февра. Другая сторона жертвы вставала перед Март; другое острие ее страдания внезапно заставляло ее содрогнуться и отступить. «А вы? Вы тоже любите Пьера Февра? Если вы любите его, то никого больше для вас не существует? Вы покинете меня, забудете. Вы ведь не такая, как я. На всем свете только я одна — я это хорошо знаю — способна на такую удивительную вещь: любить Пьера, конечно, и любить вас, любить вас так, как никто не любит».
Я не была глуха к ее вопросу, но я бы хотела обойтись без ответа. Я предпочитала дать ей почувствовать каким-нибудь оттенком моей позы, моего взгляда, каким-нибудь мысленным знаком, что посвящаю ей маленькое испытание ее сестры. Я предлагала ей это, как залог, и с самым ласковым намерением. Так что наше желание увидеть, как Сесиль нетерпеливо вскочит и оставит нас, пробормотав сердито извинение, было в сущности слабее нашей потребности сохранять ее возле нас, в двух шагах от нас, спиной к нам, посаженной самым благоприятным образом для обмена и согласования наших трудных чувств.
Положение, которого не могла не заметить и старшая сестра. Я убеждена, что она ощущала, как мы давим ей на плечи, словно груз, или сила, которая подчиняет вас себе, или чужое наслаждение за ваш счет. Я уверена, что она ощущала нечто вроде унижения и нетерпеливости запряженного животного.
Но эта игра должна была кончиться. Мне пришлось дать отдых Сесиль и заняться с Март.
Сесиль села на стул, с которого встала Март. Внешне мало что изменилось, так как то же упражнение зазвучало на рояле.
После минутного смущения Сесиль начала смотреть на меня своими серо-зелеными глазами в упор. Она слегка отводила их, только когда мои глаза решались внимательно взглянуть на нее. Но как только мой взгляд становился более неопределенным или рассеянным, серо-зеленые глаза снова впивались в меня.
Не было возможности устоять перед их мольбой. Это было бы все равно, что отказаться слышать, как в вашу дверь время от времени легко стучат.
Я это отлично понимала. Прежде всего, Сесиль хотела, чтобы моя мысль открыто повернулась в ее сторону. Ей было мало полувнимания, мало того, что мой разум целиком отдавался нам троим, связанным мукой. «Я, я», — говорили мне серо-зеленые глаза. На одну минуту займитесь только мной. Постарайтесь найти во мне, получить от меня то, что я вам предназначаю. Послушайте. Я могла бы сердиться на вас за ваше коварство, замкнуться сама в себя. Я не сержусь на вас. Я не замыкаюсь. Мне нужно совсем другое. Я вам говорю, что вы ничего не понимаете. Вы почувствовали, что я имею большое значение для вас, но почувствовали это превратно. Я вам не симпатична, я это знаю. Но не в этом дело. Я представляю для вас тайну, вашу тайну. Неужели вы будете настолько упрямой, что не поймете только потому, что я вам не симпатична?».
До сих пор я довольно хорошо понимала речь серо-зеленых глаз. Но дальше я не разбирала ничего. Очевидно, меня умоляли о чем-то догадаться, исправить какую-то ошибку, немедленно воспользоваться тем, что мне предлагается. Глаза почти что бранились: «Дура! Если бы я была на твоем месте! Ты не заслуживаешь этого».
Но в этом призыве было так мало дружелюбия! Он меня леденил, смущал. Я теряла всякую охоту понимать.
Только впоследствии во мне проявились первые признаки самого странного волнения. Бесконечно легкие вначале, они не переставали сказываться все сильнее до самого моего ухода; так что конец урока не оставил во мне никаких других воспоминаний.
Я могу вспомнить себя только в смятении, в котором я была тогда, забыв все окружающее, трепеща от внутреннего события, пугавшего меня столько же своим неуловимым возникновением, сколько быстротой своего роста.
Ничто другое в жизни не помогло бы мне представить себе происшедшего со мной тогда, если б я не помнила, как таинственно и торжественно охватывала меня раз или два в моей молодости лихорадка.
Так, я помню полдень, когда мне было семнадцать или восемнадцать лет. Я была в семье одной из моих подруг. Мы пили кофе и беседовали. Я провела самое спокойное утро. Вдруг мне кажется, что во мне произошел неуловимый разрыв, словно в моем теле развернулось что-то крохотное, как часовая пружина, или лопнула тонкая, как волос, нить. В то же время все окружающее как будто разом вздрагивает и начинает пятиться. Пространство между мной и ближайшими предметами затуманивается и густеет. Я продолжаю говорить, улыбаться. Но в моем теле, которое кажется мне тогда обширным, как страна, как область, ограниченная горами и накрытая грозовым небом, наступает огромная тишина. Потом, по какому-то знаку, которого я не заметила, в моем теле словно крохотные мысли, довольно красивые, довольно печальные, начинают вылезать из нор, где они прятались, и ползать, и кишеть по мне, от головы до пят.
Через час я лежала в кровати, и лихорадка трясла меня так сильно, что мне приходилось сжимать колени руками, чтобы немного сдержать их дрожь.
Именно об этом напоминает смятение, охватившее меня у Барбленэ. Но на этот раз мне и в голову не пришло, что у меня начинается лихорадка. Мое тело не оставалось чуждым тому, что происходило со мной; напротив, отчетливый холод лег на мои щеки, сжал мне грудь, проник в нее до известной глубины, потом начал струиться к конечностям. Но я поняла, что дело не в теле. Уже по количеству грядущего, которым, я чувствовала, была полна моя тревога. Приближение болезни тоже создает ощущение грядущего, но грядущего низкого, о которое задеваешь головой.
А кроме того, в первом трепете лихорадки есть, без сомнения, приятное и страстное движение, но оно обращено к нам, связано с нашим телом. Когда чувствуешь, как пробегает лихорадочный трепет, кажется что это наша жизнь, внезапно испуганная, сознает сам себя, и подымается, и зябко цепляется за свои же ветви.
Наоборот, то, что охватило меня тогда, стремилось освободиться и освободить меня от самой себя, высасывая мою жизнь из границ моей личности. Мое волнение, всколыхнувшее массу души, казалось, само искало перенестись не в мой лоб или в мою грудь, не в защищенную глубь моего тела, но в ту как бы духовную область впереди меня, которая, мы чувствуем, образуется на уровне голов, когда соберется несколько человек. Только немного позже в центре этого смятения появился точный образ и озарил его.
Лицо Пьера Февра, его взгляд, верхняя часть его бюста. Складка губ, когда он говорит. Движение правым плечом, сопровождающее фразу, вроде: «Вероятно было бы лучше, если бы там имелся маленький бар для стрелочников и кочегаров».
Глаза Пьера Февра, черные, совершенно черные. Голова, немного склоненная к плечу, в то время как взгляд словно забавляется каким-то отдаленным предметом. Изредка косой взгляд в вашу сторону, чтобы убедиться, что мысль, доставившая ему удовольствие, одновременно доставила удовольствие и вам.