— Не подходите ко мне! — крикнул Михаил. — Вы мне ненавистны. Я могу вас ударить.
Гоби посерел.
— Вы ведете себя, как истерическая девчонка, — сказал он сквозь зубы, — и потому я могу не обращать на вас внимания.
Он позвонил.
В комнату тотчас вбежала Лизка, как будто она стояла под дверьми. Гоби дал ей деньги.
— Купи папирос.
Лизка, слегка косящими, жадными глазами оглянув Ирину и Михаила, скрылась.
— Никакого внимания! — холодно повторил Гоби.
— Я… я… ухожу, — шептал ошеломленный и растерянный Михаил, — и я больше к вам не приду, никогда не приду. А к вам, — он кинулся к Ирине, как-то неловко простирая руки и мучительно думая, что его жест может показаться ей театральным, — а к вам приду, я вас найду, я вас не потеряю, и я вам все расскажу…
— Все расскажете? — насмешливо перебил его Гоби.
— Ах, нет! — замахал руками Михаил в ужасе, что Гоби мог заподозрить в нем желание сплетничать. — Я хочу рассказать все, что я думаю о жизни, обо всем… — Он спутался и, беспомощно стоя перед Ириной, закончил: — Вы все поймете, я знаю, что вы меня поймете. А пока простите, то есть прощайте, до свиданья…
Он сам взял руку Ирины и потряс ее, в радости, что высказался, почти дружественно кивнул Гоби, бросился к дверям.
Ирина, недоуменно наблюдавшая его, сделала несколько быстрых шагов за ним, но Гоби преградил ей дорогу.
— Пускай пробежится по улицам: ему это полезно. Горячий он и бестолковый.
— А вы толковый и холодный, — с упреком сказала ему Ирина.
— Такой именно. И таким должен быть всякий желающий жить, а не поджигать жизнь человек. Поджигателей же надо бы в огонь кидать, если бы они сами в него не бросались. Ведь Михаил едва только из гимназии выскочил, а уж с четырех концов горит. Ему бы боксом, атлетикой заняться, а он, видите ли, страдать желает.
— Как страдать?
— А уж это у него спросите. Между прочим, знаете, как он вас будет искать? Вы думаете, в адресный стол обратится? Ничуть не бывало. Адресный стол для него механика, то есть презренное и недостойное внимания.
— А как же он будет искать меня?
— Он будет психически напрягаться. Знаете, как факиры, которые, в пуп себе глядя, все задачи мира решают. Он будет бродить по улицам как лунатик. И, конечно, когда в конце концов, по элементарной теории вероятностей, на вас наткнется, начнет благословлять тайные силы природы, дремлющие, изволите ли видеть внутри нас, и тому подобную чертовщину. Однако оставим его в покое. Надоело. Не особенное ведь это удовольствие препарировать Михаила. У вас сегодня очень красивая кожа и волосы блестят. И мы одни, двое сильных и молодых.
Он опять крепко схватил ее за локти и приблизился к ней, жадно дыша.
Темно-алые с вишневым отливом губы и прозрачные, похожие на перламутр зубы увидел он близко перед собой, золотистым, едва заметным пухом покрытую, крепкую, желто-розовую кожу щеки и темно-розовые ноздри он увидел и холодно подумал: «Целуй же, ведь ты ее держишь в своих руках» — и так же холодно ответил себе: «Да, сейчас поцелую».
И, крепко сжав губы, прикоснулся к холодной щеке Ирины.
— Не надо, не хочу! — закричала Ирина, вырываясь; коса ее коснулась пола.
— «Не хочу» — это достойный уважения аргумент, — сказал Гоби, осторожно, чтобы не уронить Ирину, отнимая свои руки, — а «не надо» — это провинциализм. Девушке смешно кричать «не надо», когда ее уже целуют. Когда еще в глаза друг другу не поглядели, еще за руки не взялись, ну тогда еще можно кричать «не надо». А уж раз двое под одну крышу попали, так и надо быть вдвоем. Природа шуток не любит и за неповиновение себе строго карает. Кто стучит? Войдите.
— Папиросы, — сказала Лизка, приотворяя дверь и просовывая голую руку с коробочкой.
Увидев эту руку, в веснушках, с большими красными пальцами, так беззастенчиво просунувшуюся в комнату, где ее, Ирину, только что поцеловали, Ирина почувствовала вдруг ужас и стыд, усилившийся еще оттого, что Гоби, как ей показалось, не сразу и почему-то двумя руками взял коробку с папиросами и еще что-то сказал, после чего девушка фыркнула и, убрав руку, смеялась громко за дверью, в коридоре.
Гоби что-то стал говорить Ирине, то смешное, то умное, а она все не могла отделаться от неприятного чувства, оставшегося в ней после руки, и все ей казалось, что белая рука с красными пальцами торчит из-за двери, просовываясь не только в комнату, но к ней, к Ирине, в ее духовный, застенчивый, алый, нетронутый девичий мир.
И казалось ей это потому, что чистой любовью, ранней и неумелой, любила она Гоби.
Глава V
Отец Ирины был нотариус далекого уездного городка. Она выросла в тишине и влаге. Старый дом, с большими, пустыми комнатами, пахнущий яблочной прелью, — отец любил, чтобы в каждой комнате лежала на полу куча яблок; запущенный фруктовый сад, где яблони стояли как в раю — никому не нужные, никем не отряхаемые и только по воле залетного ветра роняющие наливные свои гулкие плоды; малинник, буйный, рослый, медово пахнущий, пробравшийся за плетень, в чужие владения, напрягающий все силы, чтобы не вырождаться, и все-таки год из году мельчающий; огород, лениво разбиваемый, такой заброшенный, что и зайцы, прибегающие из соседнего леса в городок «на гастроли» ночевать в нем не стеснялись; ржаное поле, начинающееся прямо под окнами городка и уходящее буграми, волнами, холмами, скатами и скатертями неведомо куда; лес, пригревшийся невдалеке от города, на солнцепеке и бог весть чьими молитвами уцелевший и хранимый; старое, беззаботное краснолесье, — вот и все, что было в детском и девичьем миру Ирины. Люди не отпечатлевались друг от друга отдельно в ее сознании. Так все было медленно, однообразно и непреложно в городке, что жители были чем-то вроде леса или малинника или даже огорода. У каждого свое имя и занятие, но это не более заметно, чем разница в расположении листков на кочнах капусты.
Даже гимназия не нарушила ничего в зеленом мире Ирины. И гимназия, со всем своим неглубоким шумом, сонными уроками, тоскующими учителями, звонками, подаваемыми сторожем, которого жена брила только к Рождеству и Пасхе, классными дамами и седым, над всем с улыбкой парящим батюшкой, все восемь гимназических лет, со всеми артаксерксами и катетами, со всеми окислами и суффиксами, вся гимназия компактной серой массой, огромным, словно из липкого теста, слипухом откатилась в сознании Ирины туда же, где уже были несравненно более полезные, милые и близкие: яблоневый сад, краснолесье, ржаные холмы и заячья резиденция — огород.
Пожалуй, и отец не выделялся из общей, лишенной образов и формы массы. Он пропадал внизу, в комнате, заваленной книгами, обремененный темными посетителями, не доверяющими ни друг другу, ни ему, ни закону, замученный мелкими, одно на одно похожими, яйца выеденного не стоящими делами. Ирина видела его по вечерам; его пахнущие табаком колючие усы, торопливая ласка и крепкие кресты, которые он накладывал на нее, попадая короткими запачканными чернилами пальцами вместо лба в глаз и вместо плеча в грудь, его согнутая спина и выпытывающий всю подноготную взгляд, — весь его облик возбуждал желание не родиться, вопил о мелочном несчастье, о неуменье жить, о гибели от неприспособленности; и странно было Ирине, что все это называется отцом, родившим ее жизнь, и бессознательно она все свои впечатления от отца топила в общей массе безразличных впечатлений, чтоб только себя, одну себя чувствовать в этом скудном мире внезапной, яркой, от всех отдельной, живой, имеющей глаза, чтоб видеть, уши, чтоб слышать, и душу, чтоб жить.
Эта личная обособленность с детства развита была в ней очень сильно. Она любовно подсмеивалась над своей детской привычкой очень важно заявлять о всем, что она сделала, без местоимения, в чистейшем женском роде: поела, поспала, проснулась, погуляла, побежала, пролила, разбила, поломала, спела.
Это же чувство личности помогло ей выдержать борьбу с отцом — и одержать в ней победу — из-за курсов. Отец тупо, по-бычьи, противился, ссылаясь не менее, чем на то, что в столицах смертность велика и что ученье губит здоровье. Ирина нападала с задором, смехом, молодою силой до тех пор, пока не села в вагон и не сказала себе: поехала.