Изменить стиль страницы

— Видите? — спрашивает.

Я не понял. Передо мной была кирпичная стена, выбеленная известью.

— Ничего приметного не замечаю, — сказал я.

— То-то и есть. Ничего приметного. Белая стена — ни уму ни сердцу. А при матушке Екатерине это была говорящая стена. Черной краской от ворот до калитки вся исписана мудрыми изречениями и полезными сведениями. Кадет, гуляючи по аллее, ежедневно вчитывался в сию премудрость и запоминал на всю жизнь.

Мне стало смешно.

— Какую же премудрость можно извлечь из надписи на заборе? Да еще на всю жизнь.

— Какую? Извольте: «Рим — столица Италии», «Париж — сердце Франции», «В здоровом теле — здоровый дух», «Чти отца своего и мать свою»… Да если я начну все вспоминать, до ночи вас заговорю. Сам читал и запомнил до гробовой доски. Кладезь!

Любая чушь, произнесенная с искренним пылом, вызывает некоторое сочувствие, и наивная вера старика в силу прописей умилила меня. Но я все-таки возразил:

— С говорящей стеной или без оной все равно из наших кадет вырастут такие же солдафоны, как и их воспитатели — шагистика, муштра, кутежи, карты…

Трудно передать выражение, с каким воззрился на меня старик. В этом взгляде и огорчение, и неодобрение, и сочувствие моему недомыслию. Он даже помолчал, не в силах сразу разразиться гневной отповедью.

— Солдафоны?! Ну, уж от вас я этого не ожидал, сударь мой. Да знаете ли вы, что они даже… — он оглянулся и произнес зловещим шепотом: — Они даже стихи пишут. Во славу отечества. Прославляя героев. От всего сердца! Да-с!

Он проворно вскочил, подбежал к столу и вытащил из ящика потрепанный сафьяновый бюварчик, бросил на овальный стол, стоявший между нами, и, не садясь, принялся листать тетради, находившиеся в нем, обрывки каких-то записей.

— Вот-с! — сказал он, потрясая пожелтевшим листком. — Извольте выслушать!

И тончайшим дискантом прочитал:

Хвала, отечества спаситель!
Хвала, хвала, отчизны сын!
Злодейских замыслов рушитель,
России верный гражданин,
И бич и ужас всех французов!
Скончался телом ты, Кутузов,
Но будешь вечно жив, герой…

— Кто же это написал?

— Кондратий Рылеев, выпущенный несколько дней назад из наших стен в чине прапорщика в конную роту артиллерийской бригады. Видите, какие благородные чувства? А ведь мошеннику и восемнадцати не было! Если хотите знать, он и любовные стишки писал. Видите? Целый портфельчик.

— Он все это вам на память оставил?

— Много чести. Сочинения эти мне на хранение дали. Друг Рылеева закадычный, на класс младше. Слух прошел, что сам Клингер будет обыскивать тумбочки кадет. А кому приятно, что его секреты наружу выйдут. Что за них полагается? Или наказания, или насмешки.

Он посмотрел на меня испытующе и, помолчав, сказал:

— Вы меня за живое задели. Простите, если, что не так сказал… Но ведь это же надо — солдафоны! Да стихи-то впору Гавриле Романовичу Державину.

Он даже слышал о Гавриле Романовиче! И даже угадал что юный автор пытался подражать великому старцу. Я был удивлен, а он удивлял меня все более, продолжая уговаривать:

— Вы полюбопытствуйте, что сложено в этом портфельчике: оды, басни, послания — стихотворные пересказы распространенных литературных мотивов. И письма! Черновики писем к отцу — какой слог! Какие возвышенные мысли! А ведь писал юнец! Писал и не получал ответа. А когда получил, то… — он высморкался, махнул рукой и заключил: — Бывают же такие жестокосердные!

В дверь просунулась седая голова Морденки, объявившего, что новый повар просит зайти эконома на кухню, потому как не знает, хватит ли на всех кадет говядины. Бобров удалился, сунув мне на прощанье портфельчик, уверенный, что я полюбопытствую заглянуть в эпистолярные упражнения его питомца.

Старик не ошибся. Трескучие стихи юного поэта мне не очень показались, но все же в них обнаруживалась ясно и настойчиво выраженная мысль и некоторая литературная сноровка. Каков-то он в прозе?

Часы пробили одиннадцать. Пора бы и спать, но неудовлетворенное любопытство — плохой помощник Морфея, и я зажег вторую свечу и принялся читать. И снова подивился проницательности простодушного эконома. Передо мной возникли две души. Одна — трепещущая, пламенная, с неутолимой жаждой радостей жизни и страхом перед ней, еще не умеющая выразить своими словами все надежды и сомнения. Другая — черствая душа резонирующего самодура, а может, и Гарпагона.

Письма писались после многолетнего пребывания в корпусе, как мне показалось, не без тайной надежды удивить отца глубокомыслием. А может, и просто не умел своими словами высказать на бумаге весь хаос мыслей и чувств в преддверии новой жизни.

Сочетание витиеватости и искренности показалось мне занятным, и я дал себе труд сделать некоторые выписки.

«Та минута, которую достичь жаждал я, не менее как и райской обители священного Эдема, но которую ум мой, устрашенный философами, желал бы отдалить еще на время, быстро приближается. Эта минута есть переход мой в волнуемый страстями мир. Шаг, бесспорно, важный, но, верно, не столь опасный, каким представили его моему воображению мудрецы, беспрестанно вопиющие против разврата, обуревающего мир сей».

Столь выспренно, гордясь своей ученостью и все же стесняясь книжной напыщенности, он дальше пытался ее объяснить.

«Так, любезный родитель, я знаю свет только по одним книгам, и он представляется уму моему страшным чудовищем, но сердце видит в нем тысячи питательных для себя надежд. Там рассудку моему представляется бедность во всей ее наготе, во всей ее обширности и горестном ее состоянии; но сердце показывает эту же самую бедность в златых цепях вольности и дружбы, и она кажется мне не в бедной хижине и не на соломенном одре, но в позлащенных чертогах, возлежащею на мягких пуховиках, в неге и удовольствии. Там, в свете, ум мой видит ряд непрерывных бедствий — и ужасается. Несчастия занимают первое место, за ними следуют обманы, грабительства, вероломства, разврат и так далее. Устрашенное мое воображение и рассудок мой с трепетом гласят мне: „Заблужденный молодой человек! разве ты не видишь, чего желаешь с таким безмерием. Ты стремишься в свет — но посмотри, там гибель ожидает тебя. Посмотри, там бездны изрыты на каждом шагу твоем, берегись низринуться в них. — Безрассудный! в свете каждая минута твоя будет отравляема горьким страхом, и ты не насладишься жизнию. Хотя бы ты проходил свет ощупью, но не избегнешь несчастия — скрытные сети вовлекут тебя в оные, и ты погибнешь“. Так говорит мне ум, но сердце, вечно с ним соперничающее, учит меня противному: „Иди смело, презирай все несчастья, все бедствия, и если оные постигнут тебя, то переноси их с истинною твердостью, и ты будешь героем, получишь мученический венец и вознесешься превыше человеков“. Тут я восклицаю: „Быть героем, вознестись превыше человечества! Какие сладостные мечты! О! я повинуюсь сердцу“. Разберем теперь, кому истинно должно повиноваться — уму или сердцу?»

В этих, показавшихся мне крайне наивными и неуклюжими, рассуждениях, а самому автору, да и эконому Боброву глубокомысленными и изящными, все же проступала натура отважная, нерасчетливая, предпочитающая веления сердца хладным соображениям ума. Я переписывал эти строки отчасти и в назидание самому себе. Как мог я так легковерно и поспешно посчитать всех наших воспитанников умственно убогими, неспособными взорлить мыслью. Я получил урок и вот теперь тружусь, переписываю черновики писем. Пусть этот юный Рылеев заимствует свои ламентации из английских чувствительных романов, но он размышляет, а это уже много.

В конце письма проза жизни захлестнула и эту, парящую над землей натуру, и бедный кадет, как видно никогда не получавший из дому денег, признался отцу в своих ребячливых мечтаниях.

«Вам небезызвестно, что ужасная ныне дороговизна на все вообще вещи, почему нужны и деньги, сообразные нынешним обстоятельствам. Два мундира, сюртук, трое панталон, жилетки три, рейтузы, хорошенькая шинель, шарф, серебряный кивер с серебряными кишкетами, шпага или сабля, шляпа или шишак, конфедератка, тулуп и прочее требуют по крайней мере тысячи полторы… Также прошу вас прислать мне при первом письме рублей 50, дабы нанять мне учителя биться на саблях».