Кутузов сперва прислал адъютанта, а потом сам прилетел. Кричит, ругается:
— Вешайте скорее!
Кто-то из преступников, кажется Муравьев, громко сказал:
— Несчастная страна! Даже повесить не умеют!
Запасных веревок не было. За ними послали в ближние лавки. Но было рано и все закрыто. Покуда достали, казнь замедлилась, и раненые стонали, должно от боли.
Когда снова подняли помост, видно высоко взяли, и Пестель и Бестужев достали до него ногами. Кутузов выходит из себя, кричит:
— Вешать! Вешать скорее!
И, боже ты мой, как ругается.
Троих сорвавшихся опять повесили. А говорят, что вешать по второму разу нельзя. И большой будет грех на том, кто приговорил их к казни.
Народ, какой был за рвом, тут что-то зашумел. Кутузов на них еще шибче закричал, и музыка заиграла громче. Немного народу на поле собралось, рано еще было. Примерно через полчаса доктор осмотрел трупы и сказал, что они давно уже скончались. Их сняли, положили на большую телегу, но хоронить не повезли, потому что было уже совсем светло и народу собралось поболее. Отвезли неподалеку в опустелое здание Училища торгового мореплавания, а похоронили ночью.
После такого рассказа распивать чаи и горячительные напитки с квартальным немыслимо было. Я дал ему двадцать пять рублей и распрощался. Ригель пошел провожать его до калитки. Вернувшись, сказал мне:
— Прост-прост, невежествен, а сообразил. Осведомился: «Что это ваш приятель все записывал? За границу куда послать хочет?» Я его, конечно, разуверил.
Меня аж потом прошибло! Какую глупость из любопытства сотворил! Сжечь эти страницы! Вырвать и сжечь. Но все остальное, что там понаписано, немногим безопаснее. И если обыск… Уничтожить все тетради? Но это почти самоубийство! Сжечь все, чем жил многие годы, чему поверял самые искренние мысли. Расстаться с мыслью, что когда-нибудь, кому-нибудь пригодятся наблюдения, кропотливо собранные подробности и даже документы, и вместе с ними, быть может, и мое скромное имя будет помянуто. Нет, уничтожать нельзя.
Я невпопад что-то бормотал Ригелю, который заторопился уходить. Я не мог даже сердиться на него, свалить вину. Ну, привел квартального, это еще полбеды, так дернул же черт записывать!
К ночи решение было принято. Дневники надо отвезти в именьишко сестры под Тверью. Пусть желтеют листы на чердаке. Там их никто не тронет.
Двадцать девять лет я не прикасался к своим потаенным тетрадям. С того зимнего вечера, когда Ригель привел ко мне полицейского и тот рассказал о последних часах жизни казненных. Я решительно повернул и свою жизнь. Запретил себе думать и наблюдать. Я женился, взял за женой приданое, растил сына, ходил на службу, приумножал свое состояние, думая о благополучии наследника, правдами и неправдами добивался повышений по службе и считал, что исполняю свой долг, завещанный мне богом. На самом деле я только исполнял волю тех, коих не уважал, которые, накинув петлю на шею Рылееву и его единомышленникам, согнули и мою выю.
Почему я это сделал? Потому что, не желая сознаваться самому себе, хотел сохранить свою жизнь и мнимую свободу.
Мне казалось, что в России царит могильная тишина, что у всех накрепко засунут кляп в рот. И так будет всегда.
На самом деле жизнь не останавливалась. Прозвучал негодующий голос Лермонтова, обнажил все уродство и грязь российскую Гоголь, из-за накрепко охраняемых границ докатился набатный голос Герцена, в каторгу и ссылку были отправлены прекраснодушные, чистые молодые люди, судившиеся по делу петрашевцев. К этому делу был причастен и мой сын.
Два месяца назад мой сын скончался в ссылке в Сибири. Мать его умерла от горя.
Я покинул свой дом и приехал к старушке сестре в ее имение. Доживать? Должно быть, доживать свою никому не нужную, бессмысленно прожитую жизнь.
Сегодня утром я вышел из дому и пошел бесцельно по берегу Волги. Был серый летний денек, бессолнечный, безветренный, под стать моей тоске. Вдоль лесистого берега деревья стояли недвижно, как на картине. Не шевельнулась, не поморщилась и зеркальная гладь реки, и, лишь когда проплыла грязно-желтая баржа с песком, вспенились, закурчавились волны. Издалека донесся стук топора и вскоре затих, а я все шел, не разбирая дороги. Потом услышал отдаленные звуки. Что-то пели грубые мужские голоса. Приблизившись, я увидел солдат, отдыхавших на траве. На высоком берегу меж деревьями, как видно, они разбивали лагерные палатки. Но что же они пели, бог ты мой! «Ревела буря, дождь шумел…» Ведь это же «Ермак» Рылеева! Знали ли они, кто сочинил эти стихи? Конечно, не знали… И я подумал: его уже нет давным-давно, но он живой, он существует, а я, живой, уже давным-давно мертв.
Вернувшись домой, я полез по шаткой лестнице на чердак, завешанный паутиной, как туманом. За тридцать лет этот старый дом миновали все беды. Его не коснулись пожары, разрушения, даже крыша не протекла, и в зеленом деревянном сундучке мои тетради лежали в полном порядке, лишь листы пожелтели.
Я зажег свечу и с трепетом душевным перечитывал страницы. Сколько волнений, негодования, восторгов и надежд! А сам я не совершил ни одного поступка. Разве что из корпуса ушел… А лучшие люди погибли. Я вспомнил, как прощался с сыном, когда перед отправкой в Сибирь нам разрешили свидание, и он, заметив в моих глазах укоризну, сказал: «Но где, скажи, когда была без жертв искуплена свобода?»
Снова Рылеев. В те годы я был около него, видел то же, что и он, думал так же, как и он, и ничего не сделал. И таких, как я, было множество.
Соглашаясь, мы безмолвствовали. Сочувствуя, оставались непричастными. И за то, что мы умывали руки, сегодня сыновья наши проходят тот же крестный путь, что и наши братья. Может ли быть тяжелее расплата! Мы успокаивались мнимым затишьем, но так затихает Везувий, когда-то сказал Рылеев. Теперь мы окаменели под лавой. О, как бы я хотел теперь подставить грудь под пули, завалиться в арестантскую кибитку вместо сына. Но поздно! Никому не нужны ни моя душа, ни мое тело. Эта старая ветошь. И долго еще будут идти по тропе, проторенной героями Сенатской, наши внуки и правнуки.