Изменить стиль страницы

2

Однажды в свободный вечер Амо пришел на мою лекцию, в Доме ученых я рассказывал о глубоководном бурении американского судна. В экспедиции на «Гломаре Челленджере-2» я принимал участие и показывал фильм, отснятый в год, когда осуществлялась Международная программа по исследованию Тихого океана.

Гибаров провожал меня домой. Шли пешком по Гоголевскому бульвару, он, искоса поглядывая, чтобы проверить по выражению лица, как отнесусь к его словам, говорил:

— Вы орудуете миллионами лет, я вожусь с длящимися и угасающими секундами, меня успокаивает ваш «банк», такая протяженность во времени. С завидным спокойствием вы носите в образцах, наблюдаете, как спрессовывают, сминают породы миллионолетия. Выстраиваете эти миллионы, вычитаете, не пренебрегая сегодняшней шуткой.

Амо в широком плаще с поднятым воротником, с непокрытой под сентябрьской моросью головой казался юным. Легко шагая и раздумывая вслух, успевал оглядывать всех встречных с непринужденным любопытством подростка, хотя, по его собственному выражению, «приканчивал» уже четвертый десяток. Была у него тяга по-своему вымерять время, и я понимал, какой манящей представлялась возможность окунаться в эти вот самые протяженности.

Но тут он отвлекся, увидев отважную маленькую старушку. Она, сидя на скамейке, подложила под себя узорчатую клеенку, чтобы защититься от сырости, зонт умудрилась прижать спиной к перекладине скамьи и самозабвенно вязала алый башлычок, не обращая внимания на морось и спешащих мимо прохожих.

— Какова? Какое у нее яркое дело, полная свобода и презабавная сковородочка-шляпка на голове образца, если не ошибаюсь, тридцатых годов.

И безо всякого перехода Амо спросил про второй фильм, показанный мною, — о глубоководных погружениях и пробах, взятых манипулятором со дна океана.

— Откуда такая жадность — не знаю, но охота очутиться на дне и, пусть хоть на хлипком аппарате, полезть под воду. Хотя, наверное, удовольствие ниже среднего обживаться в герметической банке и мотануть на глубину в два километра.

Мы зашли во дворик Никитского бульвара, зачем-то переименованного, и обошли вокруг сидящего Гоголя, оказалось, мы оба любили ссутуленный памятник, давно уже перекочевавший с Гоголевского бульвара к дому, где когда-то писатель жил.

— И со спины видно, каково ему пришлось в этой жизнюге… Говорящая спина!

Амо повернулся ко мне спиной, чуть приподнял плечо, слегка искривил спину, и, несмотря на то что плащ был свободен, спина обрела скорбное выражение.

Он не ставил в строку мою ученую оснастку в науках, наоборот, с полным доверием приоткрывал свои полусекреты, почти как коллеге. Ведь, мол, есть даже нам что друг у друга позаимствовать, высмотреть. Примериться…

Хотел обмена и, шутливо подыгрывая самому себе, упорно втягивал меня в нешуточную игру.

Когда мы уже подходили к Пушкинской площади, он вдруг воскликнул:

— Завидую!

— Чему ж?

— Я повторяюсь: странствиям. Скитаниям по океану, глубинному вашему взгляду.

Мы присели на скамейку близ бульварной площадки, где с конца прошлого века и еще спустя много лет после моего возвращения с Великой Отечественной стоял Пушкин, ненавязчиво давая знать о своем присутствии какой-то внутренней свободой и одновременно публичным одиночеством сосредоточенного на своей мысли существа.

Соседство с опекушинским памятником в самых разных прохожих, фланирующих или спешащих, вызывало особый строй мыслей и чувств.

Теперь мы не сговариваясь с сожалением посмотрели туда, где, уже по другую сторону площади, Пушкина теснила серая коробка редакционного здания и не хватало поэту убегающей перспективы неба и Тверского бульвара.

— Ведь он никак не идет из головы, а может, точнее — из души. Я ж тут по соседству тренируюсь, нет и пяти минут хода, вон за углом бывшей Малой Дмитровки. Грешен, а, как и вы, питаю пристрастие к старым московским названиям, хотя и улица Чехова чем не милое имя носит?! Я давно вас зазываю, загляните в старую церковь, в ней отрабатывает свои номера клоун-коверный и еще свою программу — мим, не совсем признанный собственным цирковым начальством. Каждый раз перед тренировкой захожу к нему, — Гибаров взглянул на памятник.

Амо усмехнулся, передернул плечами. Сумерки обступили нас, рассеялись облачка, легкий ветерок наигрывал что-то легкомысленное в еще полнозвучной сентябрьской листве бульварных дерев.

— А ведь и он любил ярмарочные огни, веселье?! — полувопросительно, полуутверждающе проговорил Амо.

В сумерках зеленовато-сиреневых загорелись фонарные огни, рукотворная эта роскошь изукрасила Пушкинскую площадь. Вереница автомобилей то стопорила свой ход возле площади, совсем рядом с нами, то срывалась с места, Амо озирался, будто впервые все видел, невесть откуда свалившись в самый центр города.

— Он и к цыганам наезжал наверняка за их сумасшедше настоянными на полыни и странствиях ритмами. Вот уж они рвут страсти в плясе и своих жестоких романсах на всех континентах, обвораживая кого хочешь — от Пушкина до Гарсиа Лорки…

Я любил слушать Амо, догадывался: он так исповедален со мною не случайно, в молчаливом его искусстве, вытеснившем слово, в многочасовых безмолвных тренировках, наверное, и накапливалась жажда выговориться. Я же пришелся ему по душе и своим немногословием, готовностью слушать его, и, как ни парадоксально, неким сходством с ним. Непосвященному и невозможно было б его обнаружить, но Амо догадывался, видимо, о нашем сродстве, возникшем как бы от обратного, что ли.

Не случайно, должно быть, и Эрик Слупский в пылу обличений бросил в меня на ученом собрании фразу: «Не подобает исследователю, ходить на руках только для того, чтобы увидеть мир с такой вот непривычной позиции. Эксперимент не прощает наивных приемчиков».

Мы шли уже по Страстному бульвару, и на боковой аллее, где почти не встречались нам прохожие, Амо прикосновением руки остановил меня.

— Только что мы вспоминали в связи с Пушкиным цыганские страсти, а там, где я вырос, поблизости отсюда, в Марьиной роще, в сущности глубокой провинции, соседствовавшей бок о бок с самой сердцевиной Москвы, цыгане ходили толпами по моему раннему, довоенному детству. Они стояли табором неподалеку, за железнодорожным мостом, там, где тянулись бывшие шереметьевские земли. Если бы вы, Рей, видели наш рынок, упиравшийся своим торговым лбом в Лазаревское кладбище, — он вмещал причудливые миры.

Амо провел рукой по волосам, будто утихомиривая себя же.

— Кстати, читывал я или кто-то мне толковал из старожилов, получив такие сведения по наследству, в Семик, весенний праздник, Пушкин наезжал в наш Марьинорощинский край. Вы вот, мальчишка с благословенных живых земель петровских рощ, выросли, как и я, безо всяких там асфальтов, потому вас и прибило легко к морю-океану, а я хоть из московской, но глубокой провинции марьинорощинской, ну, если хотите, раз любите Фолкнера, из российского Йокнапатофа. Мы с вами наверняка и свои драмы тащим вот оттуда — с детства. Меня, битого-перебитого, выбросило на арену цирка, а вы вытащили оттуда своего антипода похлеще моих марьинорощинских злодеев — Эрика Слупского и хотя-нехотя все длите с ним поединок.

Нет, он решительно не мог мне простить той, как он окрестил ее, бывшей, но все еще «злокачественной» дружбы.

Амо продолжал:

— Ну, у каждого даже малого человека возникает уже в раннюю пору свой лейтмотив, только одни его улавливают и запоминают, чтобы потом вновь и вновь воскрешать, а может, и расширить, а другие так и не смогут его расслышать и глухими даже к нему пройдут по жизни.

Вот меня трехлетним завезла одна добрая душа, соседская родственница, в свою деревню под Хотьковом. И там на рассвете услышал я из ее избы пастушеский рожок, да еще с какими будоражащими переходами.

По холодной росе сорвался я, уверенный — меня кто-то кличет, кому-то наконец-то я понадобился. А то и матери со мною возиться выходило недосуг, выматывалась она в поденке.