А еще я помню множество безногих калек на деревянных каталках, одноногих и одноруких женщин в кокетливых шляпках и с орденами на шелковых платьях. Еще долго после вой ны ехали селиться в «края, где растут апельсины», очень молчаливые и болезненные люди с наколками. Апельсины до сих пор не растут на туркменской земле, но здесь «политические» и «неполитические» могли забыть сибирские лагеря и действительно отогреться под солнцем. Две соседки пару дней плакали от счастья, когда появился пешком с вокзала их брат в грязном ватнике. Ему купили костюм и шляпу. Они водили брата по городу и всем показывали свое счастье. Потом сестры опять плакали и говорили о туберкулезе, потом плакали на похоронах, выпросив у соседей новогоднюю елку для венков. Я по дороге в школу всегда обходила их «времянку», боялась увидеть в низенькое окно висящие на стене под простынею костюм и шляпу ссыльного.

Отдельный слой переселенцев — это выпускники училищ и вузов РСФСР. Русские и туркмены вместе сформировали городскую и сельскую интеллигенцию. Маму, голубоглазую девушку, прислали из российского педучилища на самый юг Страны Советов. Отработав положенные годы не только учительницей, но и директором школы, она уже хотела уехать с подругами на Дальний Восток. Не представляла, что Провидение уже приготовило ей иную судьбу…Я родилась после землетрясения. Родилась в смешанной русско-персидской семье. Туркмен видела редко, на базарах и на маминой работе, да и то только в качестве технического персонала — уборщиц. У меня в раннем детстве не было друзей из туркмен. Помню первого туркмена — он, сирота, пришел 1 сентября в пижаме. Все русские мамы засуетились, стали собирать деньги ему на школьную форму. Папа не раз водил меня в туркменскую школу, где преподавал, он знакомил со своими учениками. Но мы были очень разными, дети из разных миров. У нас были разные игры.

Они играли в свадьбу. Я даже не все понимала в сценарии. Зачем тарелку наполняли белыми цветочками с деревьев и потом брали тремя пальцами, запихивали в рот и смачно жевали? Сейчас поняла, дети подражали взрослым и руками, так у них было положено, ели свадебный «плов». Хорошо, дождалась наконец случая, чтобы рассказать о моем первом выпускном, самом замечательном празднике в мои семь лет. Какой волшебной была школьная комната в разно цветных фонариках из бумаги, какими вкусными самодельные конфеты в фантиках, какими красивыми были наши мамы: и русские, и туркменки, и армянки, сделавшие все это своими руками и с большой любовью. Они были очень счастливыми и красивыми, хотя почти все, сейчас понимаю, были не очень молоды. Постарели, поседели, когда потеряли своих первенцев в ночь необузданной стихии. Мы были их последней попыткой вновь обрести материнское счастье. Выживание после землетрясения сдружило. Все стали местными…

О царском времени в Закаспии мы знали только по прежним названиям улиц. Козелковская улица, Лемкуловская, Скобелевская площадь, поселок Ванновского. Русские фамилии будоражили, как «Прощание славянки», которую всегда играл духовой оркестр на демонстрациях. Я помню, даже злилась на родителей, которым все было недосуг свозить меня в Геок-Тепе. Там же музей о русских, которые основали Ашхабад! И меньше часа на автобусе! Маргеланская, Андижанская, Кокандская, Хивинская, Бухарская — азиатская география улиц моего детства. Мама говорила, это русские так назвали. Но почему не Московская, не Воронежская? «В честь завоеванных городов…» И нас тоже завоевали?! «Тебе рано об этом знать!» Зато старая русская соседка с восторгом рассказала, что наша Свобода раньше была Куропаткинским проспектом — в честь начальника русского отряда. Он сражался вместе с «белым генералом» Скобелевым, чтобы принести нам цивилизацию. Мои любимые русские! Они убивали! Мне уже было не до «Славянки».

Однако сама Россия, российское еще долго было чем-то далеким, но прекрасно-манящим. Там жили мои русские бабушка и дедушка. Из деревни они присылали валенки, совсем не нужные нам на берегу пустыни Каракумы, но их катал дед, других подарков у них не было. Еще в большом бязевом мешке почтовой посылки были сушеный «вишник» с панского сада (о, тот загадочный панский сад!) и в старой грелке мед, чудно пахнущий духами. Мама говорила, что он лесной. «Мама, а что такое лес?!» Еще не было телевидения, но были красочные учебники. До сих пор помню про лето «…и в большом колхозном поле собирали колоски». Только в 15 лет я увидела и лес, и русское поле, и колоски, которые вылетали из комбайна моего дяди и кололи лицо и руки. А когда пошли ночевать к бабушке, я расплакалась. Где дом маминого детства, та сказочная избушка в панском саду на берегу речки? Панский сад, может быть, когда-то и был достоин восхищения, но его посадили давно, еще солдатки, когда их мужья бились с «турками», кого имели в виду российские родные, точно не знаю, ведь так в деревне до сих пор называют и туркмен. Потом сад рос совсем без пригляда, колхозникам на такую блажь не было времени. А избушка, может быть, и сказочная, но она для другого персонажа, для Бабы Яги. Печь-развалюха, узкие деревянные лавки да зеркальце, засиженное мухами и затыканное со всех сторон желтыми фотками каких-то усатых дядек в военной форме. Детей и меня положили на глиняном полу, обмазанном к нашему приезду кизяками, на каких-то вонючих овчинах. Взрослые на печке. Ни тебе ашхабадских ковров, ни тебе мягких диванов, ни распахнутых настежь окон. В сундучке, на котором спал дед, свернувшись в три погибели, хранились сокровища. Ситцевые платки да два-три кумачовых отреза, которые в конце тридцатых годов высылала им моя мама, тогда директор школы, с самого юга страны. Бабушка хранила добро всю войну — женить парней сгодится, да так и осталось все нетронутым. В тряпичном мешочке хранили горсть медалей и орденов. Еще в сундуке был «германский рипсовый» полушалок — коровы стоил. В церкви прилюдно пан накинул его на плечи моей юной бабушке — красавице и лучшей певунье в селе. Трудно было во все это поверить. Она грузная еле-еле передвигалась с клюкой и все просила: «Внученька, а внученька, надень, родненькая, юбочку подли-и-ньше». Спину надорвала на колхозных «буряках», петь уже была стара, однако была по-прежнему всеми любима. При фрицах в той же хате ночами она тайком варила самогон для партизанского госпиталя, хлебы пекла да варежки вязала. Другие боялись, а она, как рассказывала, еще в первую мировую войну маленькой девочкой вдоволь «набоялась». Дождется снегопада, ночью зароет у дуба бутыль с целительной жидкостью, а потом на том же месте партизаны мешок сахара оставят… Одна справлялась. Радовалась, что девки, это мама и тетя, в глубоком тылу, а по парням мучилась. Дедушка и дядья воевали далеко, на разных фронтах, известий о себе не давали, а про одного до сих пор так ничего и неизвестно. Даже младшенький, шестнадцати еле дождавшись, уехал на фронт — успел, пока немцы не пришли в село. А бабушка бежала и бежала вслед за поездом и кричала во все горло: «Ваня-а-а-тка!» — да потом как грохнется, еле ее откачали — так рассказывала тетка, которую в деревне звали Полячка. Мой сородич польскую девушку с Первой войны привез. А другой — на Финской руку потерял. По биографиям моих русских родственников можно военную историю изучать.

В Ашхабад, казалось, прилетела на машине времени, опередив российскую деревню примерно на век, и искренне удивлялась, а зачем русские генералы так стремились обустроить чужой край, если свои-то жили гораздо хуже? У меня копились сложные вопросы, особенно когда начали широко праздновать столетие «добровольного вхождения в состав России».

Прочитала, что русские называли туркмен «халатниками». Обиделась. Я-то до сих пор помню, как живописны были сельские туркмены в домотканых халатах и в кудрявых, будто специально завитых, барашковых папахах. В полдень они вытаскивали откуда-то маленькие коврики или кусочки кошмы и, оставшись в тюбетейке, которая была под папахой (а слово-то кавказское), прилюдно мыли ноги и руки водой из железного кувшинчика-кумгана, потом несколько раз ловко сгибались и шептали что-то про себя на непонятном языке. «Они склоняются в сторону священной Мекки», — пояснил отец, но запретил так пристально смотреть, чтобы не мешать им молиться.