Мадзя посмотрела на него и пожала плечами.

— Но я ужасно пишу письма. Где нам, женщинам, браться за перо.

С тем они и разошлись. Однако если бы вечером кто-нибудь подсмотрел, как Мадзя, запершись у себя в комнатке, сидит при свете сальной свечи, то мог бы подумать, что пишется тайное любовное письмецо; она и слезами орошала бумагу, и то пылко хваталась за перо, то тут же в отчаянии бросала его, а рядом уже лежало несколько густо исписанных, исчерканных вдоль и поперек листков.

Наутро после почти бессонной ночи Мадзя, встретив Эвариста, сказала:

— Я пробовала, но ничего не выходит. Ни к чему это. Если б я могла поехать в Киев, тогда другое дело.

— Ты знаешь, что это невозможно, — прервал ее молодой человек, — а послать через меня письмо, какое бы оно ни было, просто необходимо.

— Необходимо?

— Ну, как бы это выглядело, если бы ты, зная о ней от меня, не отозвалась ни словом?

— Но ведь и она могла написать мне, — несмело возразила Мадзя.

— Могла, и я подсказывал ей эту мысль, но…

— Что же она ответила?

— «Мы друг друга не знаем, мы совершенно чужие, зачем я буду ей писать? Кланяйтесь ей от меня, если хотите…» И то, что она так небрежно ответила, не удивительно, по ее понятиям, в таком ответе нет ничего плохого. А вот если ты окажешься безразличной, дорогая Мадзя..

— Ну так я напишу, — послушно согласилась девушка.

В течение всей побывки Эвариста в Замилове продолжались их совещания по поводу письма и тихие разговоры о Зоне.

Однако хорунжему и его жене, чтобы не тревожить их, о Зоне не было сказано ни слова.

По воле случая после праздника Трех Королей в усадьбу заехал некий шляхтич из-под Васильков, как раз из той местности, где жили Озеренько. Мадзина опекунша, пани Эльжбета, всегда помнила о ее сестре и сетовала, что ту взяли к себе Озеренько, даже называла это беззаконием и разбоем, так как намеревалась воспитывать обеих сирот вместе.

У шляхтича, пана Верыги, дальнего родственника хорунжего, были дела в этих краях, и он по принятому между шляхтичами и родственниками обычаю остановился в Замилове. По вечерам, чтобы скоротать время, говорили о всякой всячине, о разных людях. Под конец хозяйка спросила его о семье Озеренько.

— Не знаете, как они там поживают, как идут у них дела?

— Что судья умер, вы, верно, уже слышали. Немного осталось после него вдове, порядка-то у них никогда не было. Бедствовала она, болела, мучилась и тоже не так давно умерла.

Пани Эльжбета всплеснула руками.

— А что стало с ее воспитанницей, сестрой нашей Мадзи? — со страхом вскрикнула она.

Шляхтич состроил какую-то странную мину.

— Озеренько, говорят, завещала ей все, что имела… хотя этого оказалось довольно мало. А та, я слыхал, уехала с этим в Киев…

Старик усмехнулся, погладил усы, да так и не кончил. Увидев входящую в комнату Мадзю, хозяйка сделала ему знак замолчать. Затем, обеспокоенная известием, она отвела Эвариста в сторону.

— Послушай, что Верыга говорит, — шепнула она сыну, — оказывается, Озеренько умерла, а Зоня после ее смерти будто бы уехала в Киев. Ты там ничего о ней не слыхал?

Эварист, привыкший говорить родителям правду, покраснел и смутился. Врать он не мог, а всей правды говорить не хотел.

— Да, слышал, что она живет в Киеве, чему-то учится, к чему-то готовится, точно не знаю, — ответил юноша. — Хотел было даже узнать побольше, но не сумел, времени не хватило…

— По правде говоря, это непростительно, — мягко упрекнула его мать. — Ведь она родная сестра Мадзи. Мы не можем ее так оставить. Одинокая девушка, без единой родной души на свете, эдак можно и пропасть ни за грош! Нехорошо. Лучше бы взять ее к себе.

Эварист оказался в трудном положении, не смея объяснить, почему Зоню нельзя «взять к себе». Он сказал только, что, вернувшись, постарается разузнать о ней, а живет она, кажется, у какой-то женщины…

— Не говори ничего Мадзе, не огорчай ее, — добавила пани Эльжбета. — Я посоветуюсь с твоим отцом, надо что-то придумать, чтобы бедная девочка не пропала.

Пока Эварист раздумывал, не открыть ли отцу всю правду, мать уже успела посоветоваться с ним, заранее решив, что вместе с сыном поедет в Киев и привезет Зоню. Старый Дорогуб охотно согласился взять Зоню на свое попечение, но не был уверен, хорошо ли это для Мадзи: общество неведомо как воспитанной сестры внушало ему сомнения. Жена нашла его замечание справедливым.

— Верно, — сказала она. — От воспитания, полученного у Озеренько, ничего хорошего ждать нельзя, однако благородная натура не должна дать себя испортить.

— Испорчена она или нет, — возразил ей муж, — но уж, наверно, она не такая, как добрая наша Мадзя: Зоня и старше ее на год, не может быть, чтобы она не повлияла на младшую. Ее мы, возможно, не спасем, в эти годы перевоспитывать трудно, а Мадзе повредим. Подумай об этом хорошенько.

Думали, гадали, даже и спорили понемножку, а поскольку Эварист тоже принимал участие в разговорах, ему было нетрудно убедить мать переменить свое решение или хотя бы подождать с ним. Согласились на том, что Эварист, вернувшись в Киев, постарается узнать о Зоне побольше и напишет, надо ли матери приезжать за ней или пытаться быть ей полезной иным способом.

Таким образом, все повисло в воздухе. Мадзя тем временем готовила свое многотомное письмо.

Удивительная вещь: Мадзя, бравшая в руки перо лишь затем, чтобы переписать хозяйственный рецепт, молитву или составить список белья, отдаваемого в стирку, однажды попробовав вести разговор с сестрой на бумаге, занялась им страстно, посвящала ему все свободное время. Она запиралась в своей комнате, марала бумагу, поправляла, переписывала, не раз всплакнула при этом, словом, судьба письма трогала ее, как ничто и никогда в жизни.

Разумеется, сиротство обеих увеличивало привязанность к сестре и заботу о ней, она писала незнакомой, бедной, покинутой Зоне от всего сердца, но и сам факт писания, таинственная работа мысли, которая, облекаясь в слова, возвращается к человеку, как родное дитя, откликающееся на призыв матери, тоже способствовала накалу ее чувств.

Накануне отъезда Эвариста листки были перечитаны еще раз, перенумерованы, сложены и кое-как запечатаны. Дрожащей рукой Мадзя отдала их молодому человеку, умоляя, чтобы он, упаси боже, не потерял письмо и постарался непременно получить ответ. Родители со своей стороны поручили сыну разузнать о Зоне поподробнее и написать им всю правду. Пани Эльжбета даже всплакнула при мысли о бедной сиротке; она искренне хотела взять ее к себе и одновременно боялась, — не беспокойства для себя и мужа, а влияния ветреной сестры на Мадзю. Такой она представляла ее себе, зная, что гостеприимный, шумный до невозможности дом судьи Озеренько был всегда открыт для всех, и о том, что там творилось при его жизни, говорилось всякое.

* * *

Домик Агафьи Салгановой на Подоле был, должно быть, построен давно, во всяком случае, строили его по обычаям и традициям старого времени. Собственно говоря, это была перенесенная в город деревенская усадьба. Сложенная из бревен необычайной толщины, крепко, солидно, она состояла из длинного дома, который глядел на улицу семью или восемью окнами с белыми наличниками на потемневшем фоне сосновых бревен и обширного подворья с амбарами и сараями, обнесенного длинным и высоким забором. Во двор вели широкие ворота, примыкавшие прямо к дому. Другого входа с улицы не было. Кроме двора и амбаров с конюшнями, которые сдавались внаем, Салгановы владели еще большим фруктовым садом позади дома и огородом. Нынешней владелицей этой красивой усадьбы была старая Агафья Салганова, вдова состоятельного купца, единственный сын которой жил где-то в провинции и занимал немалый пост на государственной службе. Это была простая, набожная и любопытная женщина, особых забот и занятий по дому у нее не было, поэтому она живо интересовалась всем, что попадалось ей на глаза. Часть жилого дома, единственное, что она сдавала, не полагаясь на ежегодные киевские контракты, была предоставлена разным жильцам, с которыми ее связывали узы вежливого, — другого слова и не подберешь, — любопытства. Для нее стало привычкой часами просиживать у своих постояльцев, вести с ними разговоры, немного прислуживать им и помогать по хозяйству. Но больше всего она старалась быть посвященной в их замыслы и дела.