Зыжицкий заговорил сначала о четвертинке чая, которая ему понадобится, затем о том, что у него осталась последняя коробочка сардин из тех, что он купил здесь, и наконец сказал:

— Хотел бы поздравить вас, сударь, второй этаж все-таки сдан!

Васильев почесал в затылке и махнул рукой.

— Ну как, удачно? — спросил Зыжицкий.

— Да где там удачно! С горя я сдал… Пришлось… Ничего не поделаешь, — пробормотал Ефрем.

— Кому же вы сдали?

Ефрем пожал плечами.

— Почем я знаю, — ответил он равнодушно.

Зыжицкий небрежно бросил:

— Чиновнику какому-нибудь, а?

— Э, не… какой-то бабе… — неохотно промолвил купец.

— Старой? Молодой? С детьми? — не отставал студент. Любопытство и попытки Зыжицкого сунуть нос не в свои дела не понравились купцу, и он, словно не расслышав вопроса, оживленно заговорил о чем-то с приказчиком. Зыжицкий тщетно ждал ответа.

А Ефрем тем временем словно бы и забыл о нем. Повторять вопрос Зыжицкому было неловко, а купец стоял, засунув руки в карманы плисовых шаровар, и смотрел прямо перед собой, будто о жилице и речи не было.

Тем временем случилось так, что та, о ком допытывался любопытствующий студент, как раз вошла с улицы, и Васильев не мог не поздороваться и не поклониться ей, а Зыжицкий не мог не понять, кто эта женщина, потому что она вошла как к себе домой. А так как шла она медленно, оглядываясь по сторонам, Зыжицкий хорошо разглядел ее.

Трудно было определить ее возраст, потому что она была довольно сильно накрашена, что придавало свежесть ее лицу, но в то же время наводило на размышления. Лицо с на редкость правильными чертами, некогда, должно быть, очень красивое, и сейчас сохраняло свою привлекательность; особенно хороши были черные глаза и маленький ротик.

Походка, наряд, некоторая принужденность, сквозившая в движениях, в улыбке, во всей ее фигуре, выдавали желание казаться существом куда более изысканным, чем это было на самом деле. Что-то подсказывало, что она могла быть совсем простой бабенкой, которой судьба, а скорее красота, позволила занять неожиданное положение в свете, весьма, впрочем, хлопотливое и утомительное. Можно было поклясться, что эта чопорная дама, сбросив свой элегантный туалет, чувствовала бы себя намного свободнее и счастливее.

Глаза ее испуганно бегали, словно она все время чего-то боялась. И наряд ее был слишком кричащим, грешил избытком украшений и отсутствием вкуса. Зато все было очень дорогое и рассчитано на соответственный эффект. Проходя, дама бросила боязливый взгляд на студента, улыбнулась купцу и быстро взбежала по лестнице, словно хотела поскорее скрыться.

— Эге, сударь, да ваша жиличка — красавица, — вскричал Зыжицкий.

Ефрем пожал плечами.

— Что, разве не так?

— А разве я сказал — нет? — возразил купец. — Ну, красавица!

— Кто она — вдова или замужняя? — спросил студент.

— Эй, эй, а это уже не мое дело! Я ее об этом не спрашивал.

Так как Васильев, явно избегавший разговора на эту тему, вновь обратился к приказчику с какими-то попреками, Зыжицкий вынужден был отступить, удовлетворясь своей скудной добычей. В тот же день, поднявшись к Евлашевскому, он принес известие о том, что вдова или бог ее ведает кто она — женщина не старая и отнюдь не уродливая.

Из окна удалось выследить, что детей у нее нет, в комнатах показывалась лишь старая служанка, повязанная платком, молодая служанка без платка, обе очень некрасивые, и еще казачок, одетый чисто, но по-простецки. Вдова — все были уверены, что она вдова, — сама не упускала случая лишний раз показаться в своем окне; разодетая и увешанная драгоценностями, она часто выглядывала наружу, якобы для того, чтобы обозреть улицу. Иногда она в таком наряде ходила и по дому, так что любопытствующие наблюдатели могли рассмотреть ее. Других занятий у нее как будто не было — вышивание гарусом, за которым ее временами видели, она брала в руки явно напоказ и долго над ним не сидела.

Никто но мог понять, каким образом эта всем чужая здесь женщина нашла себе знакомых, но понемногу ее стали посещать мелкие служащие, чиновники, мещане, люди среднего сословия. Вечерами за ними можно было наблюдать — они пили чай, прохаживались по комнатам, играли в вист, ужинали.

С третьего этажа, где жил Евлашевский, хорошо было видно, что делается напротив во втором, и, если не были опущены шторы, гостиная незнакомки была как на ладони.

Неведомо по какой причине, именно с этого времени Евлашевский стал неспокоен, задумчив и грустен.

Даже к пропаганде своих идей он стал более равнодушен, был словно утомлен или болен, забросил свою гитару, и никто уже не слышал его песен. Гораздо реже, чем раньше, участвовал он в чаепитиях у пани Гелиодоры, и чаще посиживал дома. Те, кто знали его давно и бывали свидетелями его творческих мук, утверждали, что он работает над новой книгой. Но когда об этом спрашивали Ваньку, тот пожимал плечами, усмехался и отвечал:

— Э, куды ж!

Студенты-медики по желтизне лица сделали вывод, что у Евлашевского больная печень и от этого он понемногу становится брюзгой.

Гелиодора, которой Евлашевский был нужен, чтобы придать вес ее салону, а может, и ей самой, сердилась на него за растущее невнимание и виновницу его плохого настроения видела в Зоне, которая относилась к нему не так, как раньше.

Гелиодора имела привычку выбалтывать все, что думает, и своих мыслей от Евлашевского не таила, пыталась даже вызвать его на откровенный разговор, не щадила резких слов, но «отец» молчал.

Заботы провели морщины на его челе, он, по-видимому, страдал, однако говорить об этом не хотел.

Друзья и ученики были обеспокоены его душевным состоянием.

Казалось, он вдруг усомнился в себе. Самая яростная полемика по наиболее животрепещущим вопросам, которые прежде так трогали его и побуждали к бурным словесным эскападам, теперь оставляла его безучастным.

Он мрачно шагал по комнате, лишь изредка вставляя словечко, чтобы отвязаться от назойливых спорщиков. Несколько раз вечером его не заставали дома и не знали, где найти.

Обо всем этом знал и мог рассказать лишь один Ефрем Васильев; считая своим долгом следить за всеми на свете, он видел, как однажды под вечер Евлашевский важным шагом, но при этом стараясь, чтобы его не заметили, прошествовал в его дом и сразу поднялся наверх, к дверям той никому не знакомой жилицы.

Тут, словно колеблясь, входить ему или нет, он простоял довольно долго, но наконец набрался храбрости и прошел прямо в гостиную, где сидела эта особа, набеленная и нарумяненная.

Было еще светло, в окнах ярко сиял закат.

Когда Евлашевский вошел, хозяйка подняла на него глаза. Тот, опустив руки и ничего не говоря, встал перед ней и сверлил ее взглядом.

Вначале она с удивлением тоже смотрела на него, затем смутилась, затрепыхалась, а под конец, крикнув: «Аннушка! Выручай!» — упала в обморок.

На крик прибежала старая служанка, всплеснула руками и заголосила. Евлашевский не сдвинулся с места.

За старой служанкой с криком прибежала молодая… Вдвоем они стали приводить в чувство свою госпожу, которая несколько раз приходила в себя, но, как только видела Евлашевского, закрывала глаза руками и вновь теряла сознание.

Это продолжалось не менее получаса, но Евлашевский не сдавался; служанки тщетно силились выпроводить его, — он отвечал им, что должен поговорить с Евдоксией Филипповной. Наконец та успокоилась, хотя еще продолжала плакать и судорожно всхлипывать.

Аннушка и ее товарка вышли — она сама дала им знак оставить ее одну, — но, видимо, для ее же безопасности подслушивали под дверью, так как позже вся эта сцена получила широкую огласку, и даже о ней на другое утро узнал что-то Васильев, но ни одной живой душе ничего ее сказал, только стал косо поглядывать на Евлашевского и при виде его кривил губы.

После ухода служанок Евлашевский еще долго не мог начать разговор, потому что Евдоксия, как только поднимала на него глаза, тотчас же закрывала лицо руками и заходилась в плаче.