— Куда уж найти…

И Мазин сказал:

— Нет, нашел.

— В самом деле? — встрепенулся Гусев. — И назвать можете?

— Могу…

— Бандита? — среагировал Гусев автоматично, и по этому, продиктованному инстинктом вопросу Мазин понял, как взволнован лежащий перед ним человек, настолько взволнован, что забыл, искренне забыл, что хитрить и притворяться ему совсем не нужно. И от того, что обреченный болезнью человек реагирует по-человечески, все еще подчиняясь законам жизни, Мазину стало легче:

— Вы знаете, чье имя я могу назвать.

Гусев подтянулся на кровати, голова его изменила положение, и тени от ночника упали на лицо резко, черными пятнами, отчего лицо стало еще более худым, изможденным.

— А вы уверены? Уверены?..

— В том, что суд ошибся? Уверен, — произнес Мазин без торжества и напористости, и именно это, наверно, и убедило Гусева. Взгляды их встретились, и тот опустил глаза первым. — Что это вы читаете? — спросил Мазин, кивнув на книгу. Он хотел дать Гусеву время по возможности прийти в себя, потому что разговор только начинался.

Гусев удивился, но вопрос принял, обрадовался разрядке, паузе, и заговорил даже с оживлением, видимо, вопрос всколыхнул накопившееся желание поделиться донимавшими его, но никого уже не интересовавшими мыслями:

— Я читаю о животных. Сейчас, знаете, интереснейшие опыты ставятся. Пересмотрели мы высокомерный и несправедливый взгляд на животных, как на нечто низшее, неразумное и бесчувственное.

— Вы разделяете новейшие взгляды?

— Я считаю, к животным не снисходить нужно, а учиться у них.

— Бионика…

— Какая там бионика! Не машинки нужно заимствовать, а естественные чувства, которые мы утратили, растеряли, промотали в погоне за ерундой, и мудрость жизненную.

Меньше всего был сейчас склонен Мазин к обсуждению сравнительных качеств человека и животных, но Гусев говорил упрямо, с вызовом, не ожидая, что его поймут:

— Я, знаете ли, ум животных очень высоко ценю, хотя, может быть, это даже и не ум, а что-то свое, проникновение какое-то в суть вещей, которого мы начисто лишены, отчего и все бедствия наши.

Он будто позабыл, зачем пришел Мазин.

— Я уверен, что животные, в отличие от нас, главное постигли. — Гусев снова посмотрел на Мазина, и тот заметил в глазах его блеск, почти радостный, какой бывает у человека, собирающегося сообщить важную новость. — Может быть, они знают, что умрут. Понимаете? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Ну как вам понять! Ведь вы знаете только, что я умру, скоро умру, наверняка скоро, и, может быть, даже сожалеете о моей участи, однако вам и в голову не приходит, что сами-то вы еще раньше моего умереть можете. Выйдете, к примеру, на улицу, задумавшись, а вас машина сбоку — раз! Не дай бог, конечно, я говорю для примера, потому что вы хоть и признаете в уме, что все люди смертны, но в свою смерть до конца ни за что поверить не можете. Ведь как бы глупо вы сейчас выглядели в собственных глазах, если бы знали, что и сами умрете, а лет-то вам за сорок уже, и большая часть жизни позади, и лучшая, наверно, но понять этого вы никак не можете, вот и суетитесь и пришли меня разоблачить, а что меня разоблачать, зачем? Что вы мне сделать можете?

Гусев глянул на Мазина с торжеством и даже усмехнулся через силу, вернее, изогнул с напряжением тонкие губы, как изгибают их люди, когда улыбаются.

— Я пришел…

Гусев не слушал:

— И как ваше сейчас поведение смешное и бессмысленное, так и все мы смешное и бессмысленное, и не только смешное, а очень даже не смешное и трагическое делаем оттого, что уверены: я не умру, все умрут, а я не умру. И я так жил, тоже не верил, а теперь вот поверил, да поздно. Что сделано, не вернешь…

Он сполз на подушках, устал, наверно, и лицо его погрузилось в ровную тень, перестало пугать Мазина черными бликами на сером землистом фоне.

— Вас, конечно, сам факт интересует, как, когда, зачем? А вы лучше поинтересуйтесь, как я жил, что думал. Знаете, как я жил? Будете слушать?

Мазин молча наклонил голову. Гусев заметил это движение и голос его окреп.

— Я жил, все рассчитав. Умом пораскинул. И, пораскинув, всех людей разделил на две части. Одни, их тьма, живут вообще не думая и неизвестно зачем, опомниться не успеют — жизнь кончилась, осыпалась, как лист осенью, и нету, ничего не осталось. Другие — на эпоху работают, на будущее, рабы тщеславия — открывают, воздвигают, пишут… Это люди несчастные и ослепленные, так я их видел. Слепцы. Слышут, как из бачка в туалете вода побежала, а воображают — Ниагарский водопад. А я не хотел ни тем быть, ни этим. Много ли нам отпущено? Чепуха. Вот мне и хотелось норму получить, что в продовольственной карточке записана. Сполна. Если мясо на талоне значится, дайте мне мясо, а не селедку, а тем более не сыр голландский. Помните, как во время войны было? Идешь в лавку, а там талоны на сахар вырежут, а всучат мармелад прогорклый.

Он продолжал так же быстро и сбивчиво, как начал, может быть, опасаясь, что не хватит сил закончить:

— Видите этот дом? Развалина, как и я. А было время, я им гордился. И собой гордился. Тогда еще не настроили бараков с лоджиями, с мусоропроводами. Свой дом был в полной силе. И у меня был дом, и я старался, чтобы все в нем было, и вокруг него — и мебель, и машина, и холодильник не пустовал, чтобы дом был миром моим, где я могу отдохнуть, где я жить могу, не путаясь в толпе. Понимаете? Жить я собирался вечно. И в этом-то от других ничуть не отличался. Жить хотел солидно, капитально, без баловства. Для этого в доме нужна жена. Даже Чичиков, если помните, мечтал когда-нибудь жениться. А я не мечтал. Я по плану. Решил и начал действовать. Жена у меня должна была быть красивая (обязательно!), не глупая (за большим умом я не гнался, свой высоко очень ценил) и по возможности не из богатых. Добытчица в дом тоже не требовалась. На это моя мужская гордость была. Я и сам свою жену обеспечить мог. Пусть пользуется, не думает о нужде, но и помнить должна, быть благодарной. Не на коленях, конечно, не ручки целовать, а помнить, про себя помнить.

И он снова улыбнулся, чтобы выразить ту иронию, то снисхождение, с которым относился теперь к прежним глупым, обманчивым мыслям.

— Слушаете? — прервал он себя.

— Слушаю, — ответил Мазин.

— Вот она мне такой и показалась, Татьяна. Нашел кралю в забегаловке. Хотя зря я так. Она по-своему жила. А по-моему не хотела, не могла, мою правду она не понимала. Сначала я ее развратной считал, потом дурой, а теперь-то вижу — другая и все. Да поздно…

У меня план был какой? Из кафе я ее забрал, хотел к учебе пристроить, в меру культурной сделать, чтобы дому моему соответствовала, роялю, вазам этим дурацким, гостям с дипломами. Бывали у меня и такие, хоть сам я и без высшего образования. Вот и стал я нудно все это в голову ей вколачивать. А ей не идет, и скучнее да скучнее со мной становится.

Гусев продолжал улыбаться, а может быть, — лицо его видно было плохо — просто не мог справиться с лицом, и оно обрело постоянное, неменяющееся, брезгливо-насмешливое выражение, будто парализовало мышцы.

— Но вашего права наказывать меня я не признаю. Хоть это и вопрос бесполезный с точки зрения практической. А все равно не признаю. И не признавал… Когда случилось это… — Он ни разу еще не произнес слов «убил» или «убийца». Говорил «это». — Когда случилось, я подумал, стоит ли выкручиваться? Может, сказать все — и разом конец. Ведь ревность имеет право на снисхождение по кодексу… Не знаю, сколько бы мне дали, но не больше десяти, думаю. А скорее меньше. Да вел бы я себя примерно. Еще б сократили. Короче, выжить можно было. Думал я пострадать, сознаться. Но решил, что несправедливо это будет. Из-за нее еще страдать! Ведь она мне душу наизнанку вывернула, все истоптала…

Гусев замолчал, будто потеряв нить или подбирая нужные слова, подходящие:

— Вы думаете я сейчас мучаюсь? Привык уже. Понял, что крышка. И чем скорее, тем лучше. Зря оперировали. Надоела волынка постельная. Знаю уже — умру. Когда это твердо знаешь, страх пропадает, даже случаются минуты спокойные, тихие, — лежишь, думаешь… Страшно, когда надеешься. А тогда я вообще не сомневался, уверен был: сто лет впереди! Как я умереть могу — молодой, здоровый, энергичный, все у меня есть, живи да живи! А она, Татьяна, жизнь эту, как дуб зеленый, пилой подпиливала каждый день, сантиметр за сантиметром. И ничего я сделать не мог.