Это умонастроение не покинуло Муравьева даже после поражения под Касторной, когда рухнула самая большая белая надежда — поход на Москву, казавшийся разящим ударом молнии, обернулся разгромом, и, как понимал подполковник Барановский, разгромом непоправимым. Об этом он и сказал Муравьеву ночью в разгар отступления в купе спального вагона, застрявшего вместе с составом на какой-то полуутонувшей в осенней грязи железнодорожной станции между Воронежем и Ростовом:

— Я выхожу из игры. Баста. И предлагаю тебе последовать моему примеру.

На столике между ними были нагромождены консервные банки и куриные кости — остатки ужина, окружавшие наполовину пустую бутыль с водкой.

— Если бы я не видел, как вы шли на пулеметы с винтовкой, я бы подумал, что вы струсили.

— Шагать в рост под пулями — не высшая храбрость. Просто в «ледяном походе» у нас не было выхода.

— В чем же истинное мужество?

— Сберечь себя для решающей битвы.

— Но сражение за Москву…

— Мне тоже казалось решающим. И я не щадил себя, ты знаешь. Но сейчас мне открылось многое.

— Поход проигран?

— Не только поход. Проиграна Россия.

— Тогда остается одно…

Юрий сделал выразительный жест.

— Пуля в лоб? Только не это. Это капитуляция. Мы смотрим на революцию со слишком близкого расстояния и потому видим лишь отдельные мазки и пятна, эпизоды и силуэты, даже символы — большевиков, мужичка-богоносца, беспомощного интеллигента. Я теперь смотрю в перспективе. Это мировая битва дикости против цивилизации, и судьба ее не может решиться под Орлом или Воронежем.

— Где же она решится, по-вашему?

— Судьба Франции решилась под Москвой.

— Вы полагаете, что Буденный дойдет до Парижа? — спросил Юрий иронично, но Барановский ответил очень серьезно:

— Не исключаю такой возможности. Как только нас сбросят в море, большевики возьмутся за мировую революцию с утроенной энергией, и, если им удастся пройти Польшу, Германия вспыхнет, как деревянная изба в июльскую сушь. И пламя перехлестнет Рейн.

Муравьев сел на своей койке.

— Итак, мы роем окопы на Монмартре?

— Во Францию я тоже верю мало. Это народ, не способный к длительной борьбе.

— Однако бошей они расколотили.

— Они?! Мы их спасли в четырнадцатом, а янки в восемнадцатом. И, пока они торжествуют, раскудахтавшись на весь мир, нож уже точится на этого тщеславного галльского петуха, покинувшего в беде своего самого преданного союзника. И поделом!

— Куда же бежать? В джунгли? В Тибет? Нет, Алексей Александрович. Это слишком далеко и долго.

— Между Вальми и Ватерлоо прошло двадцать три года.

— Вы собираетесь воевать четверть века?

— Были войны и тридцатилетние, и столетние. Я буду воевать, пока жив.

— Тогда давайте сражаться здесь, в России. Странно, но, чем хуже наши дела, тем больше я верю в Россию, верю в неизбежный духовный перелом. Поражения помогут очиститься нашему кораблю, на котором налипло столько ракушек. Говорят, командующий сказал в частной беседе, что в то время, как сорок тысяч сражаются на фронте, сто сорок прожигают жизнь в Ростове. Новая угроза смоет их с днища, и корабль одолеет бурю.

— Нельзя победить, пока на каждого из нас приходится по десять смертельно ненавидящих врагов.

— Этот дурман рассеется. Большевики обещали всем все. Но ведь они не могут даже накормить народ досыта. А зверства чека?

— Не обольщайтесь. Они не меньше твердят о наших расправах. Никакого отрезвления не будет. Мы отступаем и наверняка не задержимся на Дону или Кубани. Пора решать, мой милый Юра: спасти жизнь и продолжать борьбу или погибнуть с побежденными. Других путей я не вижу.

— Я не могу бежать из России, — сказал Муравьев очень серьезно, но Барановский не понял его.

— Хочешь сложить голову со славой?

— Наоборот. Я должен жить, Я не говорил вам… У Тани… у нас будет ребенок.

— Сумасшедшие! — воскликнул подполковник.

— Я думал, когда он родится, мы будем в Москве.

— Тем более необходимо спасти свою жизнь!

— У нас нет никаких средств. Да и как ехать в ее положении?

Барановский вытащил бутыль из объедков и наполнил свой стакан.

— Ты обязан, понимаешь, обязан спасти себя. Для них.

— Я не свободный человек. Я солдат. Я выполняю свой долг.

— Перед кем?

Он опрокинул стакан.

— Перед Россией.

— Что такое Россия? Ее больше нет. Есть хаос невежества, злобы, зависти, лени и кровожадности! В моих жилах течет кровь рюриковичей. Тысячу лет отдали мои предки этой стране. С меня достаточно. Варягам не удалось ничего. Пусть теперь попробуют евреи. А я не собираюсь больше драться за Россию. Я буду защищать мировую цивилизацию.

— Я не варяг и не еврей. Я нигде не нужен. Куда я уйду с этой земли?

— Чтобы тебя похоронили в ней?

— От судьбы не уйдешь.

— Судьба наша в руках дьявола. Бог отступился от России.

Однако в то утро дьявол мог показаться даже великодушным. Смерть только коснулась обоих костлявыми пальцами и отпустила.

Красные ворвались на станцию настолько внезапно, что сопротивляться не пришлось. Барановский успел только натянуть в рукава китель и выхватить из-под подушки наган, но на пороге вагона его ударили прикладом, вышибли оружие, и он упал. Очнулся подполковник у красного кирпичного здания, по-видимому склада, потому что окон в стене не было. Стена была совсем гладкой, но в одном месте, приблизительно на уровне человеческой груди, кирпич был выщерблен тремя пулями. Выщерблен минуту назад, потому что там же, где отвалились эти маленькие кусочки обожженной глины, лежал… нет, вернее, сидел мертвый незнакомый Барановскому штабс-капитан. Одна его босая нога была вытянута и уткнулась в жидкую грязь, а другая согнута в колене, и на это колено штабс-капитан положил голову, когда несколько выстрелов в упор пробили ему грудь и раскрошили кирпичную кладку.

А рядом с мертвым штабс-капитаном, прислонившись тоже спиной к стене, чтобы не потерять равновесие, снимал сапог Юрий Муравьев…

«Зачем это он?!» — подумал подполковник.

В том, что делал Юрий, было унизительное, для самого Барановского невозможное. «Что ты делаешь! — хотел он крикнуть. — Не снимай сапог!» Но, встретившись со взглядом Юрия, не крикнул. Взгляд этот, который Барановский так хорошо знал, — мягкий, немного застенчивый, казавшийся умным, теперь не выражал ровно ничего, кроме смертельного, покорного ужаса. Такой взгляд Барановский видел однажды в имении под Казанью, где крестьяне-татары резали телку, старательно уложив ее головой на восток. Огромные, выкатившиеся глаза животного смотрели так же мучительно и безнадежно…

Подполковник отвернулся.

Между тем Муравьев уже стоял на черной земле в одних носках под дулами винтовок, когда кто-то, видимо, старший, в кожанке и кожаной фуражке, с желтыми, прокуренными усами крикнул:

— Постой, братва! Андрей идет.

Готовые стрелять приостановились. К ним быстро подошел парень в разорванной косоворотке. Парень этот был схвачен накануне белым дозором на станции как лазутчик и допрошен, но расстрелять его не успели, и вот он был на свободе.

— Он тебя пытал? — кивнул рыжеусый в сторону Муравьева.

— Все они одним мазаны, — буркнул парень, не глядя на поручика.

— А ну, держи по такому случаю! — крикнул один из вооруженных и бросил свою винтовку парню в косоворотке.

Тот вскинул руку и схватил трехлинейку за ствол.

— Не может быть пощады палачам трудового народа, — сурово провозгласил рыжеусый и, повернувшись к Барановскому, добавил зло: — Чего ждешь, падло? Разувайся!

Подполковник наклонился, взялся за голенище и в тот же момент, стремительно, распрямившись, ударил рыжеусого головой в живот. Тот согнулся; глотая воздух, а Барановский метнулся в сторону и сильным рывком вырвал винтовку из рук ближайшего бойца. И тут же, держа ее на весу, выстрелил. Один красноармеец повалился на бок, а остальные замерли, оторопевшие. Подполковник перескочил через убитого и побежал вдоль стены.