Почему сын, а не дочь? Сам не знаю. Три дня своего отпуска я безвыходно провел на набережной Гранд-Огюстен, лишь на несколько часов заглянул на улицу Лафит — там в кабинетах продолжалась обычная жизнь.
Вчера и сегодня я ничего не написал, хотя не один час просидел в своем «кавардаке»: все думал о последнем эпизоде и что-то в нем не давало мне покоя. Я хотел, прежде чем написать тебе, разобраться в своих мыслях, но что-то не получается. Перечитал последние страницы о трех неделях в Канне и остался недоволен собой.
Может показаться, будто я стараюсь в чем-то обвинить твою маму и выгородить себя… Да, получается именно так. Я почувствовал это, восстанавливая в памяти сцену на вокзале, вспоминая свои тогдашние мысли и чувства. Знаешь, о чем я прежде всего подумал: «Отныне у меня в свою очередь будет свидетель».
Или, точнее, судья. Ибо я — и ребенком, и потом, уже юношей, — всегда смотрел на своих родителей глазами судьи. Не знаю, прав ли я, но, по-моему, это свойственно всем детям. Я всегда немного боялся тебя. Поэтому-то и пишу для тебя свой несвязный рассказ.
Мне приходят на ум прочитанные или слышанные от кого-то фразы, например: «Мы вновь живем в наших детях».
Я где-то читал, что человек после смерти не умирает еще лет сто — пока не умрут те, кто его знал, а потом те, кто слышал о нем от тех, кто его знал.
Потом приходит забвение или же легенда.
Наверное, ты, как и я когда-то, заучивал наизусть в лицее эти стихи Беранже, которые до сих пор звучат в моей памяти:
Он — это Наполеон, которого бабушка еще девочкой видела собственными глазами. Для той девочки, которая ее слушает, император еще почти живой, он почти осязаем. Это третье поколение.
Затем он превратился в гробницу в Доме Инвалидов, в приукрашенную легенду.
Сто лет! Три поколения! Посмотри вокруг себя, поговори с товарищами. Ты убедишься, что, за редким исключением, три поколения — предел памяти о человеке.
И эта память о человеке зависит от показаний первого свидетеля, от показаний сына.
Итак, у меня должен был родиться сын, будущий свидетель моей жизни, который впоследствии передаст своим детям мой образ, запечатлевшийся в его сознании.
Твоя мама, она, конечно, тоже свидетель, а может быть, и судья. Но и я в свою очередь был и остаюсь для нее судьей. Мы с ней на равных. Она знает мои недостатки, но и я знаю все ее слабости, и потом — она видела мое беспомощное нагое тело на больничной койке.
А теперь я задаю себе вопрос, — но не хочу отвечать на него! — если бы не это, женился бы я на ней? Видишь, тебе лучше, пожалуй, не читать этих страниц, лучше подождать, пока ты станешь зрелым человеком — разумеется, в той мере, в какой роду людскому вообще доступна зрелость.
Конечно, за шестнадцать лет, что мы живем бок о бок с тобой, я не всегда умышленно старался создать тот образ, который останется после меня. И все же с тех пор, как ты появился на свет, я уже не думаю, что мои дела и поступки никого не касаются.
Ты родился на набережной Гранд-Огюстен, и горничная меблированных комнат в два часа ночи с трудом нашла акушерку, ибо к тому времени «странная война» кончилась и началась война настоящая. Мы воевали уже не в Гондшуте, нас оттеснили от границы в глубь страны, и охваченный паникой Париж быстро пустел.
Я был обычным солдатом — не героем и не трусом, я честно, как мог, делал свое дело, и тем не менее наступила минута, когда я уже не вел своих людей вперед, в сражение, а плелся за ними. Были они в большинстве своем безоружны, мы пробирались на юг от Сены, затем от Луары.
В конце концов все — и солдаты, и беженцы — слились в одну длинную бесформенную колонну; иногда появлялись вражеские самолеты, зловеще кружили чуть не над самыми нашими головами, затем улетали, выпустив несколько пулеметных очередей.
Я знал, что именно в эти дни ты должен был родиться, но о дне твоего рождения узнал только два месяца спустя, когда, демобилизовавшись, в штатском костюме, купленном в Ангулеме, вернулся в Париж.
Твоя жизнь уже шла своим чередом, все в тех же двух комнатах — кроватка, пеленки, резиновая ванночка, рожки, сгущенное молоко; мама ходила дома в своем медицинском халате.
Я не был убит, не был ранен, не попал в плен. После этого своеобразного антракта, для многих столь трагического, мне оставалось только вернуться в бюро, к своим прежним обязанностям.
Впрочем, не все служащие вернулись в здание на улице Лафит, кое-кто даже из руководящего персонала, среди которого было несколько евреев; они покинули Париж еще до вступления в город гитлеровских войск и укрылись в свободной зоне, некоторые успели добраться до Англии или Америки.
И вот меня, подобно пешке, передвинули на две клеточки вперед, и мы временно получили на шоссе у парка Монсури квартиру одного из прежних моих начальников. Имя его было Леви, он в то время находился в Португалии, где ждал очереди на пароход, идущий в Нью-Йорк, и его вполне устраивало, чтобы в его квартире жили мы, а не немцы.
В этой квартире мы прожили всю войну, а потом еще год, потому что Леви вернулся только в сорок шестом. В сущности, она и была твоим первым домом, так что свою жизнь ты начал среди чужой обстановки, которая принадлежала чужим людям.
Помню, когда тебе было года два и ты только начал открывать для себя мир, это обстоятельство очень меня огорчало.
Записки эти и писать бы не стоило, если не говорить в них всей правды. Из рассказов ты знаешь о тогдашних лишениях. Твоя мать с ног сбивалась в бесконечных поисках продуктов. Не было топлива, не было света. Людей пытали, расстреливали. Забирали отцов, оставляя семьи без помощи и защиты, убивали детей.
Да, конечно, все это было ужасно, и все же особенно — не суди меня строго — я страдал от того, что тебе приходилось расти среди чужих вещей. Здесь не было ничего нашего: на стенах висели портреты, принадлежавшие незнакомой семье, и эти чужие дяди, тети, дедушки раздражали меня.
Квартира была огромной и более комфортабельной, чем я мог бы предоставить тебе в мирное время. Три большие спальни с богатой громоздкой мебелью, всюду персидские ковры, в столовой можно было накрыть стол на двадцать персон.
— Осторожно с этим креслом, Жан-Поль! Оно не наше!
Все было там не нашим, кроме детской мебели, и мы считали своим долгом вернуть квартиру владельцу в том виде, в каком ее получили. Даже к бумаге, которую я обнаружил в ящиках письменного стола, я не притронулся.
У нас была служанка Фернанда, наверное, ты ее помнишь, она потом вышла за монтера и ушла от нас. Почти весь день она просиживала с тобой на скамейке в парке, потому что твоя мама никогда не была так занята, как в то время.
Возможно, ты будешь неприятно удивлен, но я уверен, что для нее это были лучшие годы в нашей совместной жизни.
В бюро война почти не ощущалась — работа шла своим чередом, как и прежде, вот только приходилось сталкиваться с новыми проблемами, а штат сократился на добрую треть.
Ты поразился бы, если бы взглянул на войну и оккупацию глазами прогнозиста, то есть увидел бы те формулы и цифры, которые видел я. Убийства, смерть от голода, холода, лишений, смерть в лагерях, от пожаров, возникавших вследствие необычных причин, несчастные случаи, которые не снились прежней полиции, — все это сосредоточивалось в моем бюро и застывало в виде математических уравнений.
А твоя мать сталкивалась с другой войной, реальной, и прежде всего как хозяйка, которой необходимо было кормить семью, — она была вынуждена ездить по деревням и пускаться во всякие неприглядные комбинации.
Она знала и другую войну. Но не сразу сказала мне об этом. Однажды вечером, когда я, вернувшись со службы, поцеловал ее, она вдруг пристально посмотрела мне в глаза, словно хотела о чем-то предупредить, и, незаметно указывая на тебя, приложила палец к губам.