Что до Луизы, которая только на год старше твоей мамы, то она стала монахиней Кармелитского монастыря.
Твоя мама, окончив школу в семнадцать лет, поступила машинисткой в одно театральное агентство. Проработав там несколько месяцев, она вдруг неожиданно решила переменить профессию и поступить на курсы медицинских сестер. В семье она была младшей, последней, так что твой дед был только доволен тем, что она еще немного, пока учится, поживет дома. Я так и не знаю толком, что произошло в театральном агентстве. Когда я осторожно попытался это выяснить у твоей мамы, она помрачнела и сказала только:
— Не будем говорить об этом, ладно? Просто я была глупой маленькой гусыней, и голова у меня была забита всяким вздором.
Я не раз думал об этом и в конце концов пришел к заключению, что мама, как видно, пережила не обычное девичье разочарование, скорее, какое-то унижение. Ты, вероятно, уже мог заметить, что мама очень самолюбива. Ей хотелось быть более независимой, более самостоятельной, чем это может позволить себе секретарь, и, мне кажется, я понимаю, почему она избрала себе профессию медицинской сестры, а не какую-нибудь другую.
Она могла бы после окончания курсов остаться в Ницце, но предпочла устроиться в Париже и поступила на работу в больницу, возглавляемую профессором Б., к которому у нее было рекомендательное письмо от общих друзей. Это был знаменитый кардиолог, его труды изучают еще и сейчас, а его самого часто упоминают как образцового главу научной школы.
Твоей матери, только что приехавшей с Юга — ее легкий южный акцент тогда еще не исчез, — было двадцать два года. Ему было сорок шесть — почти столько, сколько мне сейчас. (Потому-то и говорю тебе с улыбкой: «Не торопись осуждать, не говори: какой старый! Погоди, доживи до этих лет».).
Что произошло дальше, мне совершенно ясно, когда-нибудь и ты это поймешь. Профессор Б., конечно, влюбился в твою мать, и, не будь он католиком и не жалей свою жену, он, вероятно, развелся бы и женился на твоей матери.
А она? Любила она его? В том я уверен меньше; разумеется, она испытывала по отношению к нему чувство восхищения и была ему искренне преданна.
Около двух лет она работала в больнице, где профессор ежедневно обходил больных в сопровождении своих учеников, и не так уж в конце концов важно, встречались ли они вне службы.
Все дальнейшее произошло случайно и отнюдь не было предусмотрено каким-либо заранее составленным планом. Профессор вел прием на дому, во время которого ему ассистировала сестра, выполнявшая также обязанности секретаря. Ей было тридцать восемь лет, и, вероятно, она до конца своих дней оставалась бы на службе у профессора, если бы не встреча с пожилым вдовцом, который, боясь одиночества и болезней, женился на ней.
Так твоя мать, взяв на себя ее обязанности, вошла в дом на улице Миромениль, где угасала жена профессора, которой, по самым оптимистическим прогнозам врачей, оставалось жить не более пяти лет.
Не случись того, что случилось, твоя мама была бы сейчас г-жой Б. Об их отношениях знали в медицинских кругах и в домах, где бывал профессор; не было это секретом и для его жены, которая целиком ушла в свою болезнь и ничем другим не интересовалась.
Профессор часто работал до поздней ночи, поэтому у помощницы была своя комната в его квартире, и постепенно на плечи мамы легли также и обязанности хозяйки дома.
Ей было тридцать лет, и шел уже девятый год этой, казалось бы, прочно налаженной жизни, как вдруг однажды, в начале 1938 года, профессор Б., выбегая из ворот какой-то больницы в Пасси, куда его вызвали на консультацию, был сбит проезжавшей машиной. Смерть наступила мгновенно.
Я никогда не расспрашивал ее о том, что произошло дальше. Знаю только, что в тот же вечер твоя мать, забрав свои вещи, покинула дом на улице Миромениль, и ей не позволили переступить его порог, даже когда привезли тело профессора для последнего прощания.
Что касается г-жи Б., то она пережила мужа на шесть лет, и состояние профессора перешло к ее племянникам.
В те самые дни, когда я под проливным дождем двигался к границам Фландрии, Алиса Шавирон приехала в Канн, где в одной из больниц как раз освободилось место сестры.
Рассказывая свою историю, она не ломалась, не изображала ни чрезмерного отчаяния, ни особого горя. К тому времени я уже начинал вставать с постели. Мое кресло подвигали к окну; она стояла в своем белом халате, прислонившись к оконному косяку, скрестив на груди руки; непокорные завитки выбивались из-под белой шапочки. Говорила она просто, ровным голосом, то глядя в сад, где шаги больных шуршали по гравию дорожек, то оборачиваясь ко мне, спокойно, ничем не проявляя своих чувств.
— Забавно, не правда ли? — закончила она свой рассказ, и как раз в эту минуту раздался звонок из № 14, куда прошлой ночью привезли больную, которой предстояла операция.
Позже, только значительно позже начал я перебирать в памяти подробности ее рассказа, и они не вызывали у меня ни горечи, ни раздражения, да и теперь не вызывают недобрых чувств по отношению к твоей матери.
Мы оба ошиблись, и ни один из нас не заслуживает упрека. Я тоже рассказал ей все, что собираюсь теперь рассказать тебе, так что она знала, на что шла.
Мы уже не были юными. И если еще и верили, что на свете есть любовь, то понимали, что между нами ее нет, и кто знает, случись все это несколькими месяцами раньше или позже, нам, наверно, не пришла бы в голову мысль о браке.
Все дело было в том, что мы были вольными птицами, ни перед кем и ни за что не отвечали. Мы оба ни минуты не сомневались, что катастрофа неизбежна, что еще немного, и я снова надену солдатскую форму и отправлюсь на Север, на этот раз всерьез, и все то, что еще сегодня кажется важным, завтра не будет иметь никакого значения.
Первый раз в жизни у меня была подруга, женщина-товарищ, теперь меня уже не стесняло то, что, пока я болел, она касалась моего тела, напротив, от этого мне было с ней как-то просто и легко. Не надо было больше стыдиться. Можно было быть самим собой.
Все произошло с головокружительной быстротой — ведь, в сущности, мое пребывание в больнице, которое представляется мне теперь полным значительных событий, длилось немногим больше трех недель.
И все же больницу эту я вспоминаю с нежностью, как вспоминаешь места, где прожил долгое время. Помню ее очень ясно — все ее звуки и какой-то особый воздух, который проникал сквозь открытое окно; временами, когда дул бриз, я вдруг явственно ощущал запах вина, странно сочетавшийся с ароматом эвкалиптов. Очевидно, где-то по соседству, на одной из отлогих узких улочек, находилось заведение виноторговца, потому что до меня то и дело доносился грохот бочек, то полных, то пустых, и почти беспрерывно слышался звон бутылок.
Я все собирался после выхода из больницы пойти поглядеть, откуда исходит этот грохот и этот запах, но потом забыл о своем намерении. Не увидел я и женскую школу, стоявшую выше на холме, откуда дважды в день, во время перемен, до меня долетали пронзительный девичий визг и шум.
Помню старика на одном костыле, в выцветшем больничном халате в синюю полоску; он останавливался перед моей дверью всякий раз, как шел по коридору, и, если дверь была полуоткрыта, распахивал ее настежь — постоит на пороге, серьезно глядя на меня, покачает головой и уйдет.
Сначала я считал, что он сумасшедший или выжил из ума от старости. Но потом оказалось, что это бывший опереточный тенор, он лежал здесь уже восемь месяцев, и ему сделали одну за другой несколько операций. Заговорил он только в утро, когда меня выписывали, — прежде чем удалиться, покачал головой и сказал слабым, каким-то обесцвеченным голосом:
— Желаю удачи, юноша!
Твоя мама жила близко от больницы, на площади Командан-Мария, где снимала квартирку с мебелью — комната, кухня, маленькая гостиная и ванная — в первом этаже небольшого углового дома напротив аптеки.
Я задним числом сообщил родителям о своей болезни, все сильно смягчив. Написал я и на улицу Лафит; в ответ пришло сообщение, что мне предоставляется новый отпуск, и пожелание поскорее поправиться. Я вернулся в Сюке, в ту же комнату. Сад уже был в цвету, дело шло к пасхе, народу в пансионате все прибавлялось, и столы накрывали теперь в саду.