— Нет необходимости. Толстый! Иди сюда! — С краю пальмы слез одутловатый парень.
— Толстый, будешь спать с ним.
— Юра, я на кумаре. Пусть спит в другом месте.
— Но ты же один на шконке, а другие по трое.
— Ну и что. Я против.
— Слушай, Толстый, я сказал: вы будете спать на одной шконке. О времени договоритесь сами. Все, Алексей, осматривайся, общайся. Если от адвоката лавэ занесёшь — честь и почёт. Может, сможешь на хату телевизор загнать? Я уже третий загнал. Горят от сырости.
Кажется, для такого глушеного карася, как я, это удача. Крайнее место на пальме у решки — ближе всех к вентиляторам, можно надеяться на какую-то циркуляцию воздуха, и тараканов здесь поменьше. Не грохнуться бы только на парус, под которым штаб дорожников. Толстый свернул свои простыни, я застелил свои. Матрас мокрый, как после дождя. Не говоря о том, что вонючий. Но заснуть удалось.
От первого пробуждения на общаке можно сойти с ума. Впрочем, как от любого последующего. С новой силой на тебя обрушивается видение, перед которым хочется закрыть глаза. Первым делом стряхнуть с себя тараканов, закурить. Целиком выкурить сигарету не получается, тут же кто-то обращается: «Покурим?» Ответов два. Или с кем-то уже курю, или положительный. Оказывается, выражение «париться на нарах» может быть и не в переносном смысле. Потеешь круглые сутки, даже во сне, за исключением прогулки или вызова. Если бы не высокий жёлтый потолок, взгляд всегда упирался бы в людские тела. О, как их ненавидишь после первого пробуждения на общаке! Как парадокс воспринимается вон тот парень на пальме напротив, читающий книжку. Ноги покрыты гнойными язвами, а он читает. У кого цветные татуировки, тем труднее, красные и зеленые воспаляются сильнее, чем синие, набухают, как нарывы; драконы, церкви, русалки, изречения кажутся рельефными, как бы приклеенными к телам. На одном написано: «Избавь меня, боже, от друзей лукавых, а от врагов я избавлюсь сам». У дубка вспыхивает спор. — «Ты почему взял мой фаныч без спросу? Надо интересоватьсяфанычем!» — «И поглубже» — уточняет парень, запрятав в ответе иронию, боль, отчаянье и беспросветность своего положения. Пожалуй, так жарко не было даже в ИВСе. Из телевизора слышится романтическая песня:
Некоторые лица выражают крайнее напряжение. Кажется, сейчас человек потеряет самообладание и начнёт крушить все и вся. Смотрящий передаёт на дубок горсть «Примы», народ подтягивается, на несколько секунд тормоза оказываются не заслонены. (Круглые сутки у шнифтов посменно дежурят люди, ловя каждый шорох. Это общественная работа на благо хаты, дабы вовремя предупредить движения с продола.) Над кормушкой, как нос корабля, в хату вдаётся вваренный в металл угол с шнифтами. Несколько секунд хватает какому-то арестанту для стремительного рывка к тормозам. Наклонив голову, он врезается ею в нос корабля и молча падает. Когда парня с кровоточащей вмятиной в черепе уносят из камеры мусора, стоит подавленная тишина. Через пять минут гвалт возобновляется. Дежуривших у шнифтов подтягивают к смотрящему: и у него, и у них, видимо, будут трудности. Нет, не жалко никаких денег, только бы выйти отсюда. Тусуясь от дубка до тормозов, с трудом расходясь с арестантами, не имея по полсуток возможности присесть больше чем на минуту, понимаешь отчётливо, будто с помощью наглядного пособия, что действие закона носит какой-то обобщённо-упрощённый характер и осеняет своим крылом пространство где-то в другом месте, не в хате один три пять. И мелькает соблазнительная мысль…
— Лёша, привет! Помнишь меня?
Нет, не помню этого худого улыбающегося парня.
— Матросов я! Саша!
Теперь вспомнил. Он зашёл в хату 228 чуть позже меня. Вместе тусовались у тормозов. Там он был толстым, обрюзгшим и надменным, писал дурацкие возвы-шенные стихи и требовал от меня рецензий. Сейчас не узнать. Худой как щепка.
— Тебя, Саша, не узнать.
— Я тебя тоже не сразу узнал. Как там Володя Дьяков поживает? По-прежнему пугает всех общаком? Ничего из того, что он говорил про общак, не верно. А вот наш смотрящий — классный парень!
— Ну, и как ты тут? Как тебе удалось сохранить кожу?
— А я и не сохранял. Уже на второй день покрылся экземой, а потом два раза в день хозяйкой намыливался с головы до ног, на дальняке ополаскивался. Все прошло, как видишь. Здесь все покрываются, а у меня прошло. Так что, чуть начнётся — сразу хозяйкой, может и у тебя пройдёт.
— Пока не начиналось.
— Начнётся. У всех начинается, не у всех проходит! — Саша смотрел весело и с вызовом. Может, потому и прошло. Даже вши заводятся в основном у тех, кто пал духом.
Шли дни, а кожные проблемы меня почему-то не коснулись.
Поначалу все старались завести беседу. Некоторые не первый год в хате парятся, оторванные от света, новый человек для них — это, быть может, новые возможности. Но я взял тактику отстранения. Необходимый минимум ответов, и все. Постепенно про меня забыли. Только армянин с длинным вертикальным шрамом на животе (след тюремной операции) подошёл и сказал:
— Меня зовут Армен. В хате сижу три года, за вычетом двух месяцев на больнице. Моя шконка внизу, вон там. Подходи в любое время, можешь всегда прилечь. Там есть вентилятор. Дело в том, что в хате не с кем поговорить, а с тобой можно, это видно. К тому же хату ты ещё не знаешь, оберут до нитки под благовидным предлогом, а со мной, хоть я и сам по себе, считаются. Можешь баул ко мне поставить. Если что-нибудь будет нужно, а я сплю — буди без стеснения.
Очень дружелюбен. Отвечаю жёстко. И тусуюсь до бесконечности сквозь тараканий дождь, считая секунды, в ожидании очереди лезть на пальму. Ни Косули, ни следака, ни передач. Крик «хата, баланда!» вызывает голодный рефлекс, и скоро баланда перестаёт быть вонючей, и рыбкин суп кажется приемлемым. Хлеба совсем мало, белый часто не дают вовсе. Растянуть пайку на сутки не хватает терпения, она съедается сразу, чувство голода переносится легче, когда знаешь, что у тебя нет ни крошки. Неполный спичечный коробок сахару — суточная норма — тоже исчезает сразу. Из восьмидесяти с лишним арестантов (хату уплотнили: зашло ещё с дюжину арестантов; кума бы сюда на денёк) большинство абсолютно неимущие, и с воли их не поддерживают, поэтому редкая передача растворяется в хате моментально. Иметь две рубашки неприлично. Армен был прав: роздал все. За свитер, что дорог как память, встал грудью, но уступил под натиском идеологии святости дороги, и расплели мою память на нитки и свили из них канатики.
За дубком круглые сутки играют в шахматы на победителя. Вместо доски грязная тряпка с нарисованным полем. Однажды, одурев от боли в спине, сел сыграть с камерным чемпионом. Проиграл сразу. Башка-то тоже болит и кружится, поди сосредоточься. Другой возможности сидеть в хате нет (позже, подружившись с Арменом, такую возможность я получил), а силы на исходе, но меня даже в очередь не хотели ставить. Добравшись, наконец, в полуобмороке до «шахматной доски», долго пытался отдышаться. — «Ходи, не занимай попусту место!» — сказал азиат, начисто обыгрывающий всех, по-королевски сидящий за дубком столько, сколько хочет. Это стоило напряжения, но стимул был. С треском раздавив конём проползавшую по шахматному полю жирную неторопливую вошь, я взялся за игру. Через несколько дней я сидел за дубком когда хотел. Выигрывать было необходимо, и я выигрывал. Во сне разбиралсыгранные партии с недоступной наяву длиной вариантов. Жизнь превратилась в шахматы. — «Ты, наверно, сначала прикидывался» — смущённо сказал азиат, сдавая очередную партию. Опять меня сломать не удалось. Начал понемногу общаться со старожилами. — «У меня по делу свидетели — менты, а они на суд не являются. Похоже, буду сидеть, сколько статья позволяет» — говорил Армен. Это означает, для примера, что если статья, по которой обвинён я, подразумевает наказание от пяти до десяти лет лишения свободы, то в случае передачи моего дела в суд последний может двигаться к своему решению в течение десяти лет с момента моего ареста, и никакая сила не сможет суду поставить за это на вид. Позже, в Бутырке, общаясь на сборке с судовыми, встретил арестанта, обескураженного решением очередного заседания Тушинского суда: назначить новое заседание, в связи с загруженностью суда, через год. Так что, Алексей Николаевич, с учётом того, что в деле, если верить Ионычеву и Косуле, есть уже 300 томов, и собираются довести до пятисот, в случае передачи дела в суд можешь считать, что ты в могиле, там уже и захочешь — не попадёшь на зону. Вон сосед Армена, Саша, сидит в хате четыре года за судом. Шестьдесят четыре заседания, а воз и ныне там. — «Уходят, — говорит Саша, — люди из хаты в основном на тубонар, такая уж хата, одна из самых тяжёлых на тюрьме. Прошлое лето в Москве было жарким, а в хате 120 человек. Чтобы пробраться от решки к тормозам, сорок минут было нужно. У кого сердце слабое — не выдерживали. Каждый день кого-нибудь выносили на продол. Там водой окатят; если в себя придёшь — опять в хату закидывают. Или в морг». Попробовал представить 120 человек в хате, жуть пробрала. — «У людей кости заживо гниют, — продолжал Саша, — забыл, как болезнь называется. Так что ты, Лёша, береги здоровье. Видишь, я даже не курю. Тубик здесь в воздухе летает. За четыре года я один выдержал. Старайся не поцарапаться: зараза попадёт — никто непоможет». — «А лепила?» — «Лепила… Она пятнадцать лет на Владимирском централе проработала. Мы для неё не люди. Нет у неё для нас лекарств. Будешь подыхать — не заметит. Если есть деньги — другое дело. У меня денег нет». Ожесточённо, собранно, никогда не улыбаясь, с аскетической самодисциплиной пробивался Саша сквозь годы хаты 135, на каждую прогулку выносил пластиковые бутылки с водой, делал во дворике зарядку и мылся с ног до головы, даже зимой. Ему бы в зону как на праздник, но свидетели — мусора. Статья у Саши до шести лет. От времени, когда мы разговаривали, прошло больше двух. Я надеюсь, Саша дожил до Свободы.