Изменить стиль страницы

С Железнодольска я вижу себя в осенях и зимах, а позже — и в веснах.

Много открытий, радостей и тревог вместила моя здешняя первая осень и первая зима.

Я сплю у Кости Кукурузина в балагане. Доски, из которых Костя с отцом (я был у них помощником) сбили балаган, — свежего распила, березовые, пахнут родником.

Иногда на рассвете Костя уходит на металлургический завод. До заводской стены — три линии бараков. Возле последней линии — рудопромывочная канава, потом заводская стена, за ней, вдоль рельсов, — хребты каменного угля, навалы горбыльника, штабеля шпал и поставленные на попа бочки с цементом и варом.

Пути забиты поездами. Чтобы попасть к овощехранилищам и фруктовым складам, нужно проныривать под днищами платформ, заваленных сизоватыми, пористыми на поверхности, двугорбыми болванками чугуна, проскальзывать под сцеплениями хопперов, высыпавших из себя на доменной эстакаде магнитную руду, перебегать по тормозным площадкам гондол, запорошенных известняком, перебираться через буфера вагонов-самосвалов, наполненных коксом.

Возвратясь, Костя никогда не будит меня и редко ложится досыпать: тело у него нахолодает от зоревого тумана, и я сердито брыкаюсь или жалобно хнычу, если он нечаянно до меня дотронется. Он потихоньку что-нибудь мастерит, поглядывая, не проснулся ли я. Я притворяюсь спящим. Он, вероятно, чувствует мой следящий взгляд, но не успевает его засечь, как мои веки уже закрыты. Я снова чуточку разлепляю ресницы. Он улавливает, что я проснулся, но делает вид, что не заметил этого.

В конце концов я позевываю, выгибаю грудь и, вскочив на колени, таращусь на алые помидоры, на антоновские яблоки, на трещиноватую дыню, завезенную к нам из Средней Азии. Приносил Костя и темную, лопающуюся от спелости сызранскую вишню. Однажды притащил целое сито зеленого винограда, по которому очумело ползала пчела.

С вечера я упрашивал Костю взять меня на склады, но он отказывался, говоря, что могу угодить под поезд или схлопотать заряд соли. Там сторожа, все не спят и с берданками шастают. Днем, тайком от Додоновых и от Кости, я иногда все-таки уходил на завод, сманив с собой Тольку Колдунова, братьев Переваловых, Хасана Туфатуллина.

Толька Колдунов — коротыш. Икры у него мячами, голова огромная, стриженая, с седловинкой.

Переваловых трое. Старший, Минька, глуховат, застенчив, долго терпит, когда к нему привязываются, но если уж вспыхнет — не разбирает, кто перед ним, однолеток ли, дядька или баба. Средний, Борька, долговязый и ловок смешить. Их отец, обувной мастер «индпошива» из артели «Коопремонт», обожает Борьку: «Чистый скоморох! Возьмет да чего-нибудь откаблучит!» Младший — Гринька-воробишатник. И что ему дались воробьи? Вечером зола и шлаковое крошево сыплются в барак: Гринька по чердаку ползает, воробьев ловит. Лупил его отец, мать драла за вихры: «Не замай воробьишек, не носи домой. На постели гадят, на стол пакостят». Сопит. Помалкивает. Родители на работу — он туда, где воробьев припрятал, и в комнату.

Хасан и Минька ровесники. Им по восемь, нам с Борькой — седьмой доходит, Колдун с Гринькой — шестилетние.

Хасан — ногайский татарин. Отец у него есть, но, как и мой, живет поврозь от семьи — от Хасана, его матери Нагимы и двухгодовалого братишки Амира. Отцом Хасан похваляется: он у него маляр и заколачивает страшно много денег. Я не знал, кто такой маляр, и думал, что отец Хасана какой-нибудь главный начальник над заводскими инженерами. Как-то Хасан завел меня в Соцгород. В подъезде нового розового каркасного дома я увидел двух мужчин, один из них качал воздух в баллон с известковой болтушкой, другой водил около стены распылителем, насаженным на длинный черен, и стена покрывалась мелким крапом. Печальный, смуглый, носатый мужчина, орудовавший распылителем, оказался отцом Хасана — Габдрахимом Арслановичем, однако я не был разочарован, хоть он и представлялся мне другим: в его строгой печали была какая-то значительность. После, вплоть до окончания войны, я изредка видел Габдрахима Арслановича. Он проходил, чудилось мне, сосредоточенный на прежней своей заботе... Сейчас, когда я вызываю из прошлого некрупную его фигуру, мне становится жаль, что никогда не узнаю, о чем он думал.

Хасанова мать Нагима, повариха «Девятки», была, по выражению барачных женщин, п о п е р е к  т о л с т а. Врач, столовавшийся в «Девятке», советовал Нагиме курить, чтоб окончательно не ожирела. Но Нагима не собиралась курить: в девчонках ее дразнили щепкой, она мечтала стать толстой и стала толстой.

По тропам в полыни, где нас не было видно, мы выходили к складам. Нас тут же отпугивали обратно в полынь дневные сторожа, грузчики, кладовщики, возчики, угрожая каталажкой, озорно свистя и улюлюкая. Они пугали нас понарошку, но мы убирались: поймают — серьезными сделаются, кто пытает фамилию, и из какого мы барака, кто в милицию требует отвести, а кто и за уши до земли пригнет.

Мы уходили на свалку битого стекла. Искали осколки зеркал и линз, обломки зеленых пластин, внутри которых проступали медные сетки. За стеклышками железнодорожных фонарей охотились наперебой. Как мы радовались мгновенным цветовым превращениям мира! Была серой будка (из нее дают пятиминутные гудки о начале и конце смен), было морковным здание прокатного стана, были белыми кольца пара (где-то на стане, говорят, работает паровой молот и пускает их в небо) — и вот все это стало красным, зеленым или желтым, только меняй стеклышки перед глазами.

На свалке мы обнаружили, что Колдунов путает цвета. Он надулся и улизнул в полынь. Мы никак не могли взять в толк, почему он путает цвета, а мы — нет. Мы и не думали дразнить Колдунова, однако нам попало от его матери Матрены. Она бранила нас с высокого барачного крыльца, зачем мы доглядели, что ее Толенька не  р а з л и ч а е т  цвета...

...Как-то раз никто из мальчишек не захотел идти на завод, и я взял с собой Катю и Лену-Елю Додоновых. Они давно просились за стеклышками.

Мы удачно прошмыгнули под составом вагонов-холодильников, потом под составом цистерн. На третьем от товарных складов пути стояли думпкары, впереди них почихивал паровоз.

Я подсадил на лесенку тормозной площадки Лену-Елю. Хотел подсадить и Катю, да там, в голове поезда, возник гул движения. Я вытолкнул Лену-Елю на тормозную площадку, и покамест паровозный толчок передавался сюда по сцеплениям, сам выметнулся на площадку.

От думпкара к думпкару прокатилась судорога нового толчка; по ту сторону поезда проверещал свисток составителя, и мы плавно, как во сне, поплыли.

Своей гибкой быстротой Катя напоминала кизильских ящериц. Как легко они прядают вверх по скалам!

Я крикнул Кате, когда поезд пошел, чтобы она отбежала к цистернам, но она скользнула к подножке, уцепилась, вспрыгнула коленями на нижнюю ступеньку, выскочила на площадку и юркнула к Лене-Еле, ухватившейся ручонками за мазутный тормозной винт.

Паровоз набирал скорость, однако я надеялся, что его задержат на сортировке. Поезда через нее редко пропускали сквозняком. Вагонным мастерам нужно ведь потюкать молоточками по колесным бандажам и осям, масленщикам добавить масла в подшипники, а сцепщикам проверить, ладно ли продеты в серьги крючья и прочно ли свинчены черные резиновые шланги — по ним подают в тормоза воздух.

Мы пронеслись между эшелонами с колотыми глыбами мерцающего антрацита, и сортировка, как я ни удерживался взглядом за станцию и стоящего у ее дверей дежурного, оторвалась, съехала влево, за бугор, на котором, весь кровавый от ягод, одиноко топырился куст шиповника.

Тут я забоялся. Заведут куда-нибудь, откуда и в месяц обратно не доберешься. Но боязни и тревоги не выказал: прыгать еще вздумают, дуры!

Я повернулся к девчонкам. Они, эти сестрички, о которых я думал как о страшной обузе и которых представлял в будущем испытании всего лишь плаксами, совсем не унывали. Обе, держась за винт тормоза, слегка приседали, норовя попадать в ритм колесным ударам. Они радовались, что едут на паровозе. И было на их мордашках такое же торжество, какое бывало у меня на лице, когда катался на карусели.