Изменить стиль страницы

Анисимов побрел по проселку. Мария, прижимая к груди сына, смотрела вслед мужу. Всегда ходивший твердо, быстро, он теперь приволакивал по траве подошвами сапог.

Показнись! Привык ни во что ставить человека. Правильно говорил старик Аржанкин: «Отольются тебе, Пантелей, детские слезы. Не трогал бы. Да маток при них оставлял. Мужики всем ворочают на земле. Нам и отвечать». Как ты вредничал: «Осот полоть, а семя по ветру пускать?» Извини-подвинься».

Мария опять обтерла сына рубахой, отороченной по подолу кружевами. Мелочь — нос расквасил. Беды с ним приключались почище: с амбара на плуг упал. Ничего. Как на кутенке заросло.

Перерушев скрутил медной проволокой треснувшую оглоблю. Помог Марии завалить в рыдван сундук.

Анисимов ни разу не оглянулся.

Перерушев был сам-седьмой: пятеро детей и жена; в последние годы она часто болела. Незадолго до отъезда он заметил, что ночами ей не хватает дыхания. Приподнимается на кровати, ловит воздух темными, как черемуховая ягода, губами. Повалится на подушку, замрет. Склонишься над ее лицом — и едва чуешь, как она дышит. Утром спросишь: «Что с тобой, Полюшка, деется ночью?» — Страшный сон привиделся». — «Ох, скрытничаешь?» — «Что ты, отец, неужто я тебя обманывала когда?» — «Смотри. К фельшеру б свозил». — «Никаких фельшеров не надо. Ты у меня фельшер».

На днях ей совсем плохо стало. Призналась: «Колотье в груди. Никак от сердца? Днем разомнусь, разломаюсь — не шибко беспокоит, особенно ежели подувает из степи. Ляжем спать — тут и заударяет в груди. Как сожмет — прощай белый свет». — «Духота. Их вон сколь, ребятишек. Ровно кузнечные мехи, воздух сосут». — «Нет, отец, здоровье отказывает».

Сбегал за Рубарихой. Напоила валерьянкой. Кровь пускала. Обеспокоила старуху Полюшкина кровь: больно густа.

Ни за что не отлучился бы, никого никуда бы не повез. Марии не мог отказать, с тридцатого года поддерживала его семью, потому и дети живы. Не она, так перемерли бы все. Мучки приносила, картошечки. Не от достатка делилась. Тоже выкручивалась правдами и неправдами. Мужик у нее серьезный. Как же — председатель. Она к нему: пухнуть, мол, начинаем с Сережкой, продуктов выпиши. «Нельзя. Особых условий не буду создавать. Деревня голодает, а вы за сытостью гонитесь. Не позволю. Живите, как все». Ну и выкручивалась. Когда уж невмоготу — к кладовщику обратится, тот кой-чего украдкой даст. Унюхает Пантелей, что вкусным пахнет в доме, взъерепенится: где добыла? Буржуазная, мол, ухватка у тебя: о своем брюхе печься. Ты со всем миром страдай. Честным будет твое существование, советским.

«Оно конечно, правильно, — рассудил Перерушев. — Но у него своя линия, а у нее своя. Он не думал о сыне. С зарей уйдет, затемно воротится. Все на ее заботу. Ежели разобраться, жизнь была у нее — тощища. Поневоле заскучаешь о муже, худ ли, хорош ли. Да нет, наверно, любила. Как завидит в окошко — выбежит на крыльцо. И не бранились будто: по-соседски мы слыхали бы. Что у них было — так это споры. Он, значит, придерживался своей линии. И она не против. Но все же недовольна им была: очень, дескать, ты суровый. Есть и построже тебя большевики, однако понимают, что, кроме законов да обязанностей, надо еще придерживаться того, что душа подсказывает. Душевность у народа в великой цене».

Как будто осоку под себя подтыкал Перерушев, а сам на Марию оглядывался. Притулилась спиной к сундуку, нитку в бусинку продевает. Забылась, низая бусы. Молоденькая! У молоденьких самое горькое горе скоро отлегает от сердца. А мила! Всегда-то всем нравятся кудрявые волосы, а Перерушеву прямые, вроде Марииных. Падают, как вода с плотины. И сверху иконная гладь, ровно кто позолотил. Будет у нее счастье. Мужичья к Железному хребту съехалось видимо-невидимо.

«Почему так получается? Старый, постылый. Ых! Разве же он старый, Анисимов?»

Перерушев вскинулся, клюнул красноталовым прутом холку Чирушки.

Правил напрямик, отбиваясь к востоку от дороги. Сизо-серая степь выше́ла — приближались к холмам. Колеса стукались в трещины земли, под рыдваном курилась пыль. Впереди лошади пестро-темными волнами поднимались и падали кузнечики. Шорох их крыльев был громче шуршанья шин, расслабившихся на ободьях.

«Куда сушит? — думал Перерушев. — Каркают старухи: господня кара. Два лета сподряд пожгло хлеба. Не веришь, что он есть, а и засомневаешься. Аль за всем за этим  о н? Следит. Где стерпит, где отступится, где и накажет. Нас-то за что? Мир поим-кормим. Что мы видели? И нам тоже наказание».

Перерушев спрыгнул на затекшие ноги. Обходя рыдван, приседал от боли: под пятки как дроби насыпали.

Хоть и не обильно смазал оси, собираясь в путь, деготь вытапливался на шпонки и закапал ступицы.

Какой-то башковитый тележник придумал рыдван: скрипит, колышется кузов, на живульку приделаны ребра к нижним и верхним жердям, но годами возит снопы, сено, кизяк, косцов и жниц и не рассыпается. И теперь сдюжит туда и обратно, лишь бы Чирушка не подвела.

Довольный рыдваном, Перерушев посмотрел на Марию и Сережу. Она поникла, из ее кулака, прижатого ко лбу, свисала струйка бус. Мальчонка, сидевший на сундуке — ноги калачиком, плечи торчком, — куксился, собираясь заплакать.

— Милые, вы что? Ракушек наглотались?

Мария не шелохнулась. Сережа заканючил:

— К папке...

Перерушев хотел было сказать: «Нечего убиваться за папкой, он вас чуть не угробил», — да раздумал. Свою приунывшую семью он обычно взвеселял тем, что, приплясывая, пел «Камаринскую».

— Ах ты, сукин сын, камаринский мужик, — крикнул он и приподнял ногу и с такой силой ударил по земле, что из-под подошвы фыркнула пыль, — задрал ножки и бежит, бежит, бежит... — Одной рукой пощипывая штаны, другой ударяя по надутой щеке, Перерушев принялся подпрыгивать: — Он бежит, бежит, попердывает, свои штаники поддергивает...

Сережа развеселился, притопывая на сундуке. Оживилась и Мария. Они доехали до холмов, перевалили седловину и спустились в дол, к озеру. Теперь они ехали по белым пуховым ковылям, оставляя в них черные колеи.

Озеро было обкошено. Перерушев загнал Чирушку в камыш. Пыльными губами она ловила остролистые верхушки, косясь на людей. Марии казалось, что лошадь боится, как бы они не засобирались в дорогу, потому и посматривает тревожными глазами.

Пока сын гонял по отмели сеголетков и пока Перерушев, зашедший в воду по шею, нырял, выдирая из дна рогозу, Мария разломала жареного крольчонка и отвалила три ломтя от каравая, испеченного из смеси лебеды, ржи, картошки.

Сережа не разрешал резать своих крольчат, а Перерушев считал, что есть их великий грех. Она соврала им, будто купила у пастуха тушканчиков, пойманных петлей, и сжарила.

На сладкое Мария разделала им рогозу. Она считала, что самое вкусное в рогозе — сердцевина, и удивилась, узнав от Перерушева, что гораздо вкусней сердцевины длинные, выпускаемые корнями когти, из них вымахивают новые рогозовые факелы. Очищенные когти напоминают капустную кочерыжку.

Зной истаял. Запрягли Чирушку. К вечеру были в горах. Ехали вдоль обманной реки: то и дело мерещился где-то впереди гортанный галдеж толпы; когда приближались к тому месту, откуда доносило звуки, то это был перекат — шумела зубчатая вода, падая ступенями по голышам.

Перерушев беспокойно оглядывался: полымливо закатное небо. Не к худу ли? Не к пожарам ли?

Когда спускались к броду, на той стороне, из туманной дорожной пробоины средь елей, появился пеший парень. Патлы нечесаны, рубаха навыпуск, штанины внизу лоскутами. Молчал, покуда они не достигли перекатной стремнины, и тогда приказал:

— Обратно. Карантин. Сибирка.

Перерушев оскорбился:

— Нешто сразу не мог сказать? Поди сам теперь поверни.

Босяк спустился к броду, скользя ногами по рыжему песку. Лошадь прядала ушами, всхрапывала. Она ощерилась, едва парень попробовал схватить ее под уздцы. Его дерзость взбеленила Перерушева. Он вскинул берданку. Патлатый отскочил и отстал.