— Гитлер.
— Этот. И Франко также.
— Дядя Петя, — сказал я, — мы все-таки пойдем.
— Посидите. Побеседуем. Большинство еще не получило. Я за всех внесу. Вот бери, Сережа. — Он достал из пиджачного кармана брусок свеженапечатанных трешек, разорвал на нем бумажную опояску и положил передо мной.
— Возьми, сколько требуется. Не стесняйся. Дядя Петя не обеднеет. Я за деньгами не гонюсь. Мне лишь бы прикрыться... Есть на мне костюмишко — достаточно. Требуха у меня простецкая: хлеб, картошка, соленая капуста — хватит. На всякие там разносолы, печености, колбасы-окорока не зарюсь. Верно, работать на моей работе и обходиться без мяса невозможно. Водочка чтобы по выходным и праздникам — больше ничего. Вообще-то для меня лучше впроголодь жить, чем без душевных бесед. Чтобы обо всем... чистую правду. Ну, чего не отделяешь? Отделяй.
Петро легонько щелкнул ногтем в торец денежного бруска, и трешки с лаковым шелестом протянулись зеленой лентой через весь стол.
— Нельзя, Петр Павлович: обид не оберешься. Вы щедрый, из щедрых щедрый! Но одно дело — вы за многих внесете, другое — они сами внесут. Сами! Понимаете? К тому же вы ведь не богач. Фекле Михайловне нужны ботинки, новая фуфайка, еще, вероятно, какая-то одежда. И девочки обносились.
— Ничего нам не надо. У Феклы был всякого добра полон сундук. Носить его было некогда. Все дрожала, как бы моль не источила. Теперь мы счастливые. Не о чем беспокоиться, разве что за жизнь да за производство. И детишек ро́стить. Также и поддерживать братьев по классу на мировой арене.
— Сережик, бери, — сказала Лена-Еля. — Папа правильно говорит... Мы деньги не любим. Кость, или ты возьми.
Словно на колоду карт, Костя положил две трешки, взятые с клеенки, на пачку собранных денег, мы встали и пошли к двери.
— Народы, ежели к нам в город привезут испанят и будут раздавать, вы не забудьте, что дяде Пете нужен сынок. Подберите самого замухрышистого мальчонку, У нас с Феклой он быстро выправится.
— Пусть замухрышка, но чтобы красивенький, — добавила Лена-Еля.
— Обязательно подберем. Замухрышку и красивенького сразу, — с улыбкой пообещал Костя.
— А то оставайтесь. Как я буду? Выпивки вдоволь, а поговорить не с кем.
В коридоре мы остановились. Дуто-огромная лампочка, в которой льдисто блестел кружок слюды, ярко горела в комнате Додоновых. После ее света мы ничего не видели в коридорном сумраке. Однако остановились мы еще и потому, что нам не терпелось высказать свое восхищение Петром Додоновым. Но мы ничего не сказали друг другу, а только радостно обнялись и шагнули к следующей двери; в комнате за этой дверью жили Кокосовы, мать, дочь, дочь дочери и Венка. Мать шила на ножной швейной машинке. Дочь, розовая красавица, служившая в городском банке, вероятно, слушала патефон. Звучал по-лилипутски кукольный голос: «Цыганский табор покидаю. Довольно мне в разгуле жить». Среди кроватной тесноты Венка учил племянницу Лиду танцевать танго. Костя взглянул на себя в зеркальце. Дал посмотреться в зеркальце и мне. Я слегка сдвинул к уху «испанку», и мы постучали в дверь Кокосовых.
Сборы денег в бараке мы закончили чуть ли не к полуночи: везде нас привечали, задерживали, пытались накормить. Когда мы расходились по комнатам, то покачивались от усталости, но были счастливые.
Глава тринадцатая
Я любил ходить в клуб железнодорожников на сыгровки оркестра. Меня привлекало все: и то, как раскладываются на пюпитры нотные листы, и как духовики выливают из труб водичку — больше всего ее выливалось из геликона, — и как прилаживают к ним медные мундштуки, а сильней всего, конечно, то, как мало-помалу, прыгучие, словно струйки родника, звуки флейты сливаются со вздохами басов, с тетеревиным токованием валторны, с курлыкающим говором саксофона, с ударами литавр, похожими на перезвон буферных тарелок пришедшего в движение поезда...
Как-то после сыгровки ко мне подошла Кланька и, пряча в брючный карман мундштук геликона (мундштуки духоперы всегда носили при себе), сказала, что мой интерес к музыке заслуживает похвалы, но все-таки нелишне было бы и книжки читать.
Я ущемился: книжки я читал, а она сказала так, будто совсем к ним не притрагиваюсь. Обиделся я и потому, что она напомнила о скудости школьной библиотеки: там уж и выбирать-то не из чего.
Кланька махнула рукой, в которой держала «Пушку», испускавшую перистый дымок: дескать, топай за мной. Она пошла из комнаты оркестрантов, я не сдвинулся с места.
Бабушкино отношение ко мне носило уличающий характер. Если не пью молоко, она ярится: «Вишневого морсу, поди-ка, захотелось. Не получишь... Вот она, фигушка!.. Шея-то навроде бычьего хвостика. Эх ты, худоба». Выпил в охотку стакан молока — размитингуется: «А жалился: на дух оно ему не нужно. Сам-то чуть ли не целый битон выглотал. Ишь, хомяк, какие щеки напил-наел». И так за все уличает: за лень и старательность, за грязь под ногтями и за аккуратность, за то, что л о м а ю с ь на турнике, и за то, что прекратил заниматься на нем...
Не будь в Кланькином обращении обличающей нотки, я вприпрыжку побежал бы из оркестрантской комнаты. Вопреки тому, что никто не одобрял ее с к л о н а рядиться под мужчину, мне именно это и нравилось: держит себя независимо перед общим мнением.
Но теперь я присоединился к ее судьям. Нет, наверно, не присоединился, просто увидел Кланьку их глазами, потому и испытал неприязнь к ее молодцеватой выправке, к затылку, выбритому до середины, к сизой бумажной кепке с длинным, устремленным вверх козырьком.
— Чего остолбенел? — становясь за порогом, спросила она. Я молчал, потупив хмурый взор. Тогда она ухмыльнулась и ударила каблуком свиного полуботинка по крашеной половице, будто сбивала смоляной ошметок. — Девчонка, сюсюкать с тобой надо. Двигай следом. Здесь прекрасная библиотека. Даже «Квентин Дорвард» есть.
— Знаю, — соврал я. — Без няньки обойдусь.
— Тут нянек нету и в помине, — возмутилась она. — Дядька есть. — Она как бы мазнула пальцем по темным полосам на губе, отходящим уголком от носа: усики пригладила, да и только. Кланька работала паровозным кочегаром, по участковым уверениям, полосы на ее губе были следом угля и мазута. — Собственной персоной — Клавдий из Железнодольска. Дуй за мной, пострел — везде поспел. Помогу записаться в библиотеку.
— Без опекуна обойдусь.
— Сейчас правильно — в мужском роде. Навряд ли, правда, тебя запишут без помощи дяди Клавдия. Мама-то твоя, Мария Ивановна, к сожалению, не транспортница.
Ее предсказание сбылось. В библиотеку меня не записали. Надув губы, я прошел мимо дубовых шкафов. Стекла в дверцах шкафов были зеленые, шишчатые, закрытые на ключ, и я подумал, что за ними, должно быть, хранятся сказочные книги.
Было похоже, что на середине барак немного переламывается. Это мы замечали с земли, наблюдая за голубями, гуляющими по крыше. Внутри барака это обнаруживали ноги. При всех неровностях коридорного пола идешь беспрепятственно. И вдруг спотыкаешься, значит, горб коридорного пола — его середина. На северо-западной стороне она приходилась на ось печного барабана, окованного железом. Часть барабанного овала выкруглялась из угла нашей комнаты, а часть — из угла комнаты, смежной с нашей, где жили Зорины, Иван Николаевич и Марфутка. Ивану Николаевичу, как и моей матери, было лет двадцать пять, Марфутке — наверно, чуть поменьше. Он работал в паровозном депо. Когда спрашивали, кем он там, Зорин не без щегольства выкрикивал, словно находился в красноармейском строю: «Медник-лудильщик!» Для смеха он прибавлял: «Чистильщик-механик, жулик-карманник». Одна нога у Зорина была напрочь согнута в колене, он припадал на нее, мы называли его дядя Ваня Кочережка. Он был женат на маленькой, почти лилипутистой толстушке, злой, быстроязыкой и хлопотливой, с прозвищем «Кнопочка».
В подпитии он любил посидеть у нас в комнате на полу. И не как-нибудь, а прислонясь спиной к печке-голландке и покуривая козью ножку, свернутую из газеты.