Женя молчал. Он смотрел на нее грустным, пристальным взглядом — и ничего не произносил в ответ на ее несправедливые, обидные слова. И Тане показалось, что если он еще хоть секунду будет смотреть на нее так, ему все откроется...
— И вообще — убирайся,— сказала она.— Мне некогда, слышишь?.. Некогда заниматься всей этой ерундой! Этой твоей телепатией!.. Тоже выискался мне телепат!..
— Ну, что же,— сказал Женя тихо. Он ощущал, что где то нарушил грань, которую не должен был переступать. Как бы подсмотрел нечаянно то, чего не должен был видеть. И его уличили в этом.
— Я сейчас догоню,— сказала ему Маша. И когда он вышел, подступила к Тане почти вплотную.
— Что случилось?— сказала она.— Что с тобой, Таня?..
— Со мной?.. Откуда ты взяла?..
— Я вижу...
— Ну что ты пристала?..— закричала Таня резким, пронзительным голосом.— Ну что вы все ко мне пристали?.. Что вам от меня нужно?..
— Ну, как знаешь.— Маша поджала губы и вышла вслед за Женей.
Таня осталась одна. Она посмотрела на разбросанные по всей комнате альбомы с красивыми, отретушированными лицами киноартистов и ей сделалось вдруг так муторно, так тошно, что она как стояла, так и села на пол, посреди комнаты, и сидела так, обхватив руками колени, глядя прямо перед собой и ничего не видя.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ,
которая едва не оказалась пропущенной
Но тут, набросав уже было новую главу, автор вдруг обнаружил, что забыл, начисто забыл о Екатерине Ивановне Ферапонтовой!.. Как, отчего могло это случиться?..
Такая оплошность непростительна тем более, что ведь было время, когда школа № 13 иначе и не называлась, как «Ферапонтовской». Тогда говорили: «учится у Ферапонтовой», «работает у Ферапонтовой», «Ферапонтова идет вперед» и т. д. Так неужели же только потому, что теперь она инспектор районо, что теперь, в тот самый день, которым по существу начинается наша повесть, она, подобно несколько огрузневшей птице, ходит по своему тесному кабинету, поскрипывая половицами,— только поэтому не скажем о ней мы никакого значительного слова?
Отметим, например, что хотя все остальные инспектора сидят в общей комнате, для Екатерины Ивановны выдели особый кабинет, и другие инспекторы этому не противились, наоборот, сами подали эту идею, сами перенес в ее кабинет и стол на двух тумбах, и кожаное полукресло, и где-то раздобыли даже коврик, вернее не коврик, половичок, но все для того, чтобы Екатерина Ивановна трудилась наиболее плодотворно, а главное — отдельно.
Впрочем, несмотря на половичок, смягчавший звук тяжелых шагов Екатерины Ивановны, ей тоскливо и не уютно бывало в этом кабинете, среди отчетов, среди докладных записок и инструкций, на отшибе жизни, в которой она прежде играла такую роль. Правда, она появлялась в подведомственных ей школах, выступала на совещаниях, правда, звучные ноты воскресали порой в ее голосе, но все было не то, не так...
Она видела, как теперь, при Эрасте Георгиевиче, ферапонтовская школа уже давно летит кувырком в бездну! В ее школе, которой она посвятила целую жизнь — процветала безответственность, распущенность, разгильдяйство, процветало, другими словами, черт знает что!
И вот из своего маленького, тесного кабинетика Екатерина Ивановна нанесла удар. С трибуны августовской учительской конференции ею было во всеуслышанье сказано о нетипичных, но распространенных недостатках, и в качестве примера фигурировала тринадцатая школа.
Исправление указанных недостатков Екатерина Ивановна взяла на себя. Она позвонила Эрасту Георгиевичу и пригласила его для беседы.
Она ожидала увидеть Эраста Георгиевича растерянным, смятым, а если и не так, то во всяком случае смиренным, готовым признать свои ошибки.
Но Эраст Георгиевич вошел в ее кабинет бодро непринужденно, пружинящим шагом, и в ответ на суровое приветствие улыбнулся всем своим румяным, свежим лицом. Это ее уязвило. Уязвило и удивило. Ей ничего не было известно о Норе Гай. А тем более о Тане Ларионовой, которая в это как раз время сидела на полу, обхватив руками колени...
Итак, Екатерина Ивановна почувствовала себя уязвленной. Она указала Эрасту Георгиевичу на стул напротив себя и закурила папиросу «Казбек». Она курила папиросы «Казбек» двадцать пять лет и даже по такой вот мелочи можно судить о твердом, постоянном характере Екатерины Ивановны. Эраст же Георгиевич достал сигарету с фильтром и прежде, чем закурить, ввернул ее в изящный мундштучок из пластмассы.
Екатерина Ивановна заговорила. Она сказала, что не терпит никаких уверток, никаких экивоков и намерена беседовать откровенно и начистоту.
Он отвечал, посасывая свой мундштучок, что всегда считал ее прямым, откровенным человеком.
Она пропустила его слова мимо, сказала, что он довел школу до катастрофы, и дальше стала развивать эту мысль.
Он дослушал ее до конца и заметил, что в любом новом, творческом деле случаются неудачи и срывы. Он произнес это без вызова, с раздражающей Екатерину Ивановну иронической учтивостью.
Она перебила, сказав, что все это пустая болтовня, в школе развал, никакого порядка, никакой дисциплины. Верно ли, спросила она, что он до того дошел, что на вечерах выплясывает с учениками летку-енку?
Он ответил, что действительно, танцевал как-то, и не находит в этом ничего предосудительного.
Она не сразу нашлась, что ответить.
Ее поразило не то, что директор танцует летку-енку, ее поразило, что он подтверждает это так открыто, не смущаясь.
— Чего,— сказала она с угрожающим любопытством,— чего, ответьте мне честно, чего вы добиваетесь, Эраст Георгиевич?
Эраст Георгиевич отвечал, что добивается воспитания мыслящей, активной, разносторонней личности.
— Вот как! — сказала Екатерина Ивановна.— Значит, активной разносторонней личности?.. Так я вам сама скажу, чего вы добиваетесь! Вы сочиняете диссертацию !..
Она с нажимом произнесла слово «диссертация».
Он кивнул.
— Вы сочиняете диссертацию, для этого вы и пришли в школу! Вам степень нужна, звание, а школа... На школу вам плевать!..
— Моя диссертация и моя работа — это соединение теории и практики.— Эраст Георгиевич погасил сигарету.— А кроме того, о всяком деле судят по результатам.
Он и сейчас не позволил себе ничего лишнего, но где-то в глубине его голубых глаз, в глубине погруженных в голубой туман зрачков Эраста Георгиевича Екатерина Ивановна видела едва заметную, почти неуловимую нагловатинку.
Тогда, на какую-то секунду, ей стало страшно. Ведь откуда-то взялась эта нагловатинка? Где-то, в чем-то была же для нее причина?.. Екатерина Ивановна вдруг ощутила себя беспомощной, слабой, стареющей женщиной. Она подумала, что вот он, молодой, крепкий, с мундштучком, он добьется своего, а она? Она чего добилась, что защитила?.. Даже школу свою, и ту защитить не может!..
— Вот именно,— сказала она,— о всяком деле судят по результатам. И если вы, Эраст Георгиевич, не сделаете выводов... Вот вам срок — первая четверть, два месяца...
— Это все, о чем я собирался вас просить,— сказал Эраст Георгиевич.— Вы услышите о наших результатах и не через два месяца, а... А быть может, раньше, Екатерина Ивановна... Значительно раньше...
Когда он произносил эту загадочную для Екатерины Ивановны фразу, его артистический баритон звучал мягко, даже сочувственно.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ,
в которой Тане Ларионовой отводится главная роль
Первое сентября!.. Есть ли на свете день, который мог бы сравниться с этим?..
Первое сентября!.. Это будильники с туго закрученными пружинами, сосредоточенные, напряженные, как маленькие боксеры. Это воздушные белые фартуки, дремлющие на вешалках, как чуткие бабочки в ожидании утра. Это черные парадные брюки, свисающие со спинки стула, наутюженные, со складкой прямой и острой, как лезвие ножа. Это призрачные, бессонные фигуры родителей — они крадутся в блеклых сумерках к репродукторам, чтобы по точнейшему бою Кремлевских курантов сверить, минута в минуту, заветный час...