Я и не заметил, как мои пальцы начали выстукивать уже что-то среднее между «Турецким маршем» и «Конницей Буденного».

— Нет,— сказал я,— идея... Идея возникла гораздо раньше. Нам ее подсказали...

Гошин насторожился, прекратив суетиться за столом.

— Подсказала нам эту идею сама Вероника Георгиевна Тихоплав.

Я делал вид, что не замечаю ни его посветлевших от злости зрачков, ни карандашика, которым он начал постукивать.

— Скажите, Бугров, кем был ваш отец?

О, этот вопрос я предвидел еще до прихода сюда.

— Первая конная,— сказал я.— Пятый эскадрон второй бригады...

— Нет, после, после!

— Простите,— сказал я,— не понял вопроса. После гражданской войны... Институт красной профессуры, Коминтерн, в тридцатых — редактор газеты...

— Вы не крутите, Бугров!

Ага, наконец-то он повысил голос.

— Что вы,— сказал я.— Мне просто показалось, что у вас на столе моя анкета. И вам нужны дополнительные данные...— В этом месте мне особенно трудно было сохранить на лице улыбку. Не знаю, какая уж она получились, но улыбался я изо всех сил.

— А вы не напомните мне заодно и ту формулировку в своем комсомольском деле, с которой пришли в наш институт?

— Пожалуйста, — сказал я.— За грубые идейные ошибки запятая выразившиеся в издании рукописного журнала запятая и неискреннее признание своих ошибок объявить строгий выговор с предупреждением точка. В связи с активной комсомольской работой в институте...

— Дальше не надо,— сказал Гошин.

— ...— и серьезным добросовестным отношением к общественным нагрузкам...

— Дальше не надо,— повторил Гошин.

— ...— выговор снять,— сказал я.— Но я могу и дальше. Если это вас интересует.

— Меня лично это не интересует, Бугров,— сказал Гошин с нажимом.— Меня лично. Это интересует партийное бюро. Мы должны быть бдительны и еще раз бдительны, товарищ Бугров!

— Конечно! — сказал я. — Особенно в нашем институте!

— Почему в нашем? — белесые ресницы его прищурились и задрожали.

— Как же! — сказал я. — Педагогический институт. Кадры, воспитывающие нашу молодежь! Здесь надо проявлять особенную бдительность!

— Почему вы все время улыбаетесь?

— Привычка, — сказал я.— Извините. Если нельзя я не буду.

Но и тут он сдержался. Что-то заставляло его сдерживаться.

— Послушайте, Бугров, — сказал он, помолчав и, видимо, напрягая все силы, чтобы говорить хоть с виду спокойно, — Вы неглупый человек, вас уважают товарищи... Вы — наш активист... И я вовсе не для того спросил у вас о прошлом, чтобы вы подумали, будто бы я... («Ну, что вы, Аркадий Витальевич!..» — Он жестом попросил меня замолчать). Так вот. Нам стало известно, что многие студенты недовольны лекциями Сосновского... Теми мыслями, которые он пытается внушать... И вообще его деятельность в нашем институте (снова такой же самый жест)... Я думаю, что в качестве редактора факультетской газеты вы должны разделять их возмущение...

* * *

Я знал, что я должен теперь сделать. Я должен был пойти к Сосновскому и сказать: пока еще не поздно — бегите, сматывайтесь подальше из нашего славного института! Или, на худой конец, если самолюбию вашему так уж претит бегство — идите, бейте в колокола, трезвоньте, пока вас не услышат! Только не притворяйтесь, что вы ничего не замечаете, не сидите, зажав уши, в своей келейке над рукописями, которые станут читать через сто лет! И не говорите: «Зачем отчаиваться, мало ли какие недоразумения случаются в жизни...» Может, для тех, кто будет жить через сто лет, и даже не через сто, а через десять, все это и покажется недоразумением, да мы-то с вами живем сейчас, и не Гошин, а вы, вы сами — вот главное недоразумение, поймите вы это!

Но я не пошел к Сосновскому. Я заранее представлял, что мне он ответит. Да и кто я сам? Разве не падает тень на каждого, кто оказывается рядом со мной? Своим приходом я скомпрометирую Сосновского, лишний раз скомпрометирую — только и всего!

Я подумал еще, что надо бы сжечь письма, которые у меня в чемодане. Так, на всякий случай. Не сейчас, ребята сейчас дома, они собираются в библиотеку. Когда у уйдут?.. Но Дужкин, как всегда, останется в общежитии. Он ляжет на свою койку и примется зубрить конспекты. Он заметит... Впрочем — что письма? Разве мои скандальные фельетоны, схватка на конференции, статья о воспитании, мои рассказы, наконец,— разве, если собрать это в кучу и захотеть превратить в улики — разве этих улик будет недостаточно? Стоит захотеть. А Гошин хочет... Вообще-то глупо было разговаривать с ним в таком тоне. Но я не мог иначе. Если бы мне пришлось опять с ним разговаривать, я говорил бы так же. Иначе нельзя разговаривать с таким скотом. И писем я жечь не стану. Я их знаю наизусть, но жечь не стану. Гошин этого не дождется. Хватка у него мертвая, это я чувствую, но он этого не дождется, и ничего такого не дождется от меня!

Но неужели он сам хоть па минуту может поверить, что Сосновский... А если тут просто зависть? Просто — угрюмая, когтистая зависть, которую хочется скрыть даже от себя, потому что признаться в ней — значит сказать себе, что ты лишен таланта, ума, блеска, которыми обладают другие. И тогда в ход идут слова, которые маскируют эту зависть от всех, и от себя тоже,— масштабные, гремучие слова, с такой примитивной начинкой... Но вот какая мысль загоняет меня в тупик.

Все люди до того похожи при рождении, что даже матери могут спутать младенцев, которые, лежа в люльке, чмокают губками, пускают пузыри и смотрят чистыми голубыми глазками в чистое голубое небо.

Почему же потом из одного получается Сосновский, из другого — Гошин?

Ведь я помню, как три года назад, после аспирантуры, он пришел в наш институт: линялая гимнастерка, планочки орденов, перерыв — он вместе с нами в курилку, угостит «Беломором» и заодно выкурит студенческий «гвоздик»; убогие лекции, деревянный язык — все ему прощали за эту гимнастерку, за ордена, за эти вот «гвоздики»...

Что же случилось потом?..

А если он оправдывает себя высшей целью, служением общим интересам — как тогда? Ведь тогда, даже делая подлость, он не чувствует себя подлецом! Может, он и делает это потому, что не чувствует себя подлецом?.. Но тогда он вообще еще не подлец!

Стоп,— сказал я себе.— Всегда можно найти множество оправданий, самых веских объяснений и оправданий, от этого подлость не перестанет быть подлостью по существу. Ты можешь все объяснить и оправдать, но при этом в душе все равно ты знаешь, что делаешь подлость. Разве ты сам не понимал, что был подлецом — вчера, когда тебе так хотелось плеснуть в лицо Олегу этим проклятым вином,— но ты не плеснул, а сказал — «бумч»?

* * *

Вечером я отыскал Олега в ресторане. Я застал ег среди шумной, пестрой компании, из которой, кроме него и Артура Марахлевского, никого не встречал раньше. Олег притащил меня к столу. Я оказался рядом с девушкой в красном платье и зачем-то представился.

— Вика,— сказала она, с равнодушным удивлением подавая мне руку. В ушах у нее были большие клипсы, между густо подведенных ресниц лениво перекатывались матовые зрачки.

Мне хотелось увидеть Олега одного. Я не любил подобных сборищ с подпившими девицами, раскрашенными, как цирковые афиши. Вначале я чувствовал себя неловко, но все сразу забыли о моем появлении.

Поднялся Марахлевский. Провел по голове рукой, утонувшей в давно не стриженных космах.

— Я б-буду читать стихи, — сказал он.— М-можете не слушать...

— Аут! — выкрикнул рослый парень спортивного типа. — Выхожу в аут! — и потянулся к бутылке.

— Стихи, стихи! — раздалось несколько голосов.

— Местный пиит Караваев сочинил такие вирши,— сказал Марахлевский:

Где квакали вчера зеленые лягушки,

Теперь, как небо, голубеет лен.

Это были стихи Сергея, напечатанные в газете, — слабые, неудачные стихи, но, хотя мне они тоже не нравились, я ощутил себя предателем, когда о них заговорил Марахлевский.