Я впервые вижу ее в домашних туфлях на босу ногу, в доверчиво распахнувшем ворот зеленом халатике, но мне кажется, что я видел ее именно такой и раньше, не знаю где, не знаю когда, много раз.

— Как хорошо, что ты догадался — и пришел, Клим!

И вот мы сидим у стола, па нем белая скатерка, и

Машина рука — ремешок от часов подчеркивает ее тонкость и хрупкость.

— Ничего особенного... Просто вчера, после всего, мы еще долго ходили с девочками, может быть — простудилась, ночью был жар, Варька с Наташкой говорят, болтала какую-то чепуху...

— Тебе нужно лежать...

— Я уже наглоталась всякой ерунды, все хорошо, все отлично. Клим, послушай, что я расскажу. Я отправилась

утром в поликлинику за освобождением, а там стоит парень, рослый такой; и глаза у него — тупые и наглые, он требует больничный лист и говорит: «Вы бросьте свои штучки... Мы про ваши штучки в газетах уже читали.» А врач — такая старая, седая вся, я вижу, как она объясняет ему, объясняет — вежливо объясняет, и вдруг как разревусь... Господи, Клим, ну скажи, что происходит. И вокруг — люди, и все молчат! И я ему говорю: «Уходите, уходите сейчас же!» — А он мне: «А тебе-то что?» И все молчат... Клим, милый, ну скажи, ты можешь мне ответить, что такое случилось? И это вчерашнее. Ведь Сосновскому уже пришлось уйти из одного института, теперь — что с ним будет?.. Да, надо быть бдительными, Там, в Москве... Это ужасно. Столько лет — и никто ничего не знал!.. Но теперь — что я знаю? Где свои? Где враги?.. Я ничего не вижу, Клим, ничего не понимаю, ничего!..

— У тебя температура,— сказал я,— У тебя жар. Вот я отвернусь, а ты ляжешь в постель. Хочешь?

— Ты всегда говоришь со мной, как с маленькой. «Ляг в постель и прими кальцекс...» Какие вы все злые, какие лживые, нечестные! И ты тоже, и ты как другие! Ты что-то все время от меня скрываешь!

Она бросилась на постель, на белое, не снятое покрывало, и заплакала. Она лежала, обхватив руками подушку, и плакала, свернувшись клубочком,— живая, смятая зеленая травинка. А за окном, медленно кружась, падал снег:

— Хорошо,— сказал я,— только сначала все-таки выпей кальцекс. Где у тебя кальцекс? И успокойся.

Я дал ей таблетку, налил из графина воды, она выпила, притихла, хотела встать, но я сказал: «Лежи» и пододвинул стул к ее изголовью.

Она смотрела на меня напряженно и ожидающе, широко распахнув глаза, как будто ждала чуда,— смотрела, нетерпеливо приоткрыв роте влажно блестевшими полукружиями ровных зубов.

Мой голос был сух, бесцветен, я слушал себя, как чужого.

— Когда мне было семь, арестовали отца. В семнадцать я узнал — он был ни в чем не виновен. Сказал мне это капитан, который раньше вел его дело. Ему не было смысла врать: через десять минут после того, как мы расстались, он застрелился...

По коридору тяжело заскрипели чьи-то шаги. Маша испуганно вскочила и щелкнула ключом.

Зачем?— сказал я,— Мне все чаще хочется, чтобы это случилось и со мной. Тогда все по крайней мере будет проще.

Она протестующе сдавила мои пальцы. Мы сидели друг против друга, колено в колено, и она молчала, все крепче сжимая в руках мои пальцы, пока я говорил.

Я все время убеждал себя, что мой отец — враг. Я сам себе наматывал на глаза повязку и старался затянуть ее потуже. По-твоему, страшно, когда ничего не видишь. Наоборот, это спокойнее. Куда спокойнее — всему верить и ничего не знать. Я и был таким — слепым, блаженным, идиотом — как хочешь,— пока не понял кое-чего. Тогда все разлетелось вдребезги, ко всем чертям, Когда нибудь я расскажу тебе о нем, покажу его письма. Он был человеком. Понимаешь — просто человеком, но — человеком! Не улиткой, не червяком, не гнидой! Вот и вся его вина. У нас в школе случилась история, из-за нее я и познакомился с тем следователем. Один мой друг тогда сказал: какой смысл бороться с подлецами, что-то пытаться им доказать? Какой смысл? Я считал его изменником, предателем. А он просто был умнее меня. В самом деле, какой смысл?.. Димкина мать возит из города хлеб в деревню, а Сизионову на банкетах посыпают плешь розами. В школе воспитывают покорных болванов, и если мы пытаемся выступить против... Сегодня в институт явился Жабрин. Он разыскивает Гошина,— наверное неспроста. И канитель с Сосновским еще только начинается, это я чую, но — что мы можем — ты, я?.. Сидеть в воде и дышать через тростинку?..

— Разве это выход?..— тихо сказала она.

— А тебе известен другой?

— Надо во что-то верить...

Во мне поднималось отчаяние. Я перевел взгляд с Maши на «Аленушку» — положив голову на колени, она грустно сидела над черной водой. Какой смысл объяснять Аленушке теорию относительности?..

— Я знаю, что стакан — это стакан, в нем — вода, Н2О, за окном — слег, а над городом — небо. Впрочем, небо — чушь, небо — слово, звук, неба нет, есть воздух, азот, кислород, углекислый газ. И чем выше, тем холоднее. Вот что я знаю и во что верю.

— И... только?— каким-то поблекшим, пустым голосом спросила она,

— Нет,— сказал я.— И еще я знаю, что ты сидишь

рядом, и у тебя золотые волосы, тонкие руки, самые удивительные в мире глаза.

— Ты шутишь...

Она ответила чуть слышно, одними губами. Не знаю поняла ли она смысл моих слов, но в ее померкших, затуманенных болью зрачках не было ничего, кроме пронзительного сострадания ко мне.

— Клим,— вырвалось у нее,— но ведь так... Ведь так нельзя жить!..

— Можно,— сказал я.— У каждого — своя тростинка. Зеленая тростинка. У меня — ты.

Я прижал к губам ее руку, прохладная, шелковистая кожа коснулась моих щек. Полем и лугом пахли ее волосы, лугом и свежим сеном, казалось мне.

Она подалась вперед, порывистым, безотчетным движением всего тела, и в том, как прижалась, приникла она ко мне, крепко обхватила руками мои плечи, были и любовь, и жалость, и наивное, самоотверженное, готовое на все желание любой ценой, и хоть на миг укрыть, защитить меня от чего-то.

Но я грубо расцепил ее пальцы и отошел к окну.

В дверь постучали. Потом еще раз, сильнее. Я открыл. На пороге стояли девочки из Машиной комнаты, среди них — Наташа и Варя.

Маша растерянно поправляла волосы.

— У нас не было последней лекции,— сказала Варя, скользнув глазами по смятой постели.— Твердохлеба вызвали на какую-то комиссию. Тебя тоже спрашивали. Тебя и Рогачева.

— Ладно,— сказал я:— Как-нибудь обойдутся без меня.

* * *

Потом я простился и вышел.

На улице было тепло, тихо, падал снег, ровным слоем ложась на дорогу, на изгородь, на крыши приземистых Домиков, смягчая и гася все звуки, даже собственных шагов я не слышал, не ощущал.

Я шел вдоль реки, вдоль берега, затянутого мутной пеленой. И старался ни о чем не думать. Не думать, а просто идти. Все равно — куда, просто идти, в снег, в туман, к черту на рога, только бы ни о чем не думать. Это удается, когда смотришь, как горит огонь, или как струится вода, или как падает снег.

Я добрался до маленькой речной пристани, она выглядела заброшенной — тихая, занесенная снегом, и, подобно колышкам на безымянных могилах, виднелись поблизости невысокие мачты скрытых глухими сугробами суденышек. Я поднялся по трапу на дебаркадер и присел на кнехт — низенький чугунный столбик, на который пароходы накидывают причальный канат.

Как хорошо лечь в снег. Лечь в белый-белый, мягкий снег, расслабить все тело, закрыть глаза, и чтоб тихо-тихо, совсем тихо, и только снег, чистый, теплый, бездумный...

Прошлым летом я поехал от газеты делать очерк о межколхозной электростанции, а на обратном пути завернул в тот городок, где жила Маша. Я шел по тихим вечерним улочкам райцентра с густыми палисадничками, беззлобным собачьим лаем, женщины лузгали семечки, переговаривались через дорогу. Я шел, пока не отыскал ее дом, и что-то ненастоящее, что-то лубочное заключалось в том, какой я ее увидел: она стояла у окна, касаясь щекой раздвинутой занавески, безмятежно-задумчивая, окутанная сумерками, как туманом. И дом ее был похож на терем, и в нем, считая дни, считая недели, она ждала, пока явится перед окном сказочный витязь, вскинет ее на седло и унесет в тридесятое царство.