Я замолк. У меня как будто отстригли язык. Я был беспомощен, как в детстве, когда по дороге из школы на меня нападала ватага поджидавших меня мальчишек. Я словно увидел их всех, собравшихся вместе: Кольку Шлыкова, который выкручивал мне нос, капитана МГБ, который допытывался, что сблизило меня с моими друзьями, старичка-экзаменатора в университете... Ноги мои как-то сами собой, без участия моей воли, разогнулись в коленях, я поднялся, вышел из-за стола, за которым сидел, в полной тишине пересек кабинет, открыл дверь и оказался в приемной.
Секретарша, худенькая, бледненькая девочка, которую недавно приняли в редакцию, оторвала сосредоточенный взгляд от машинки, вскинула на меня глаза — и ее тонкие бровки подскочили и замерли в испуге:
— Что с вами? Вам плохо?.. — вырвалось у нее.
2
А через день или два ко мне домой явился... Попкевич!
Первое слово, едва не сорвавшееся у меня с языка, когда я увидел его стоявшим на лестничной площадке, было: “Убирайтесь!” Но помимо наглости в его фигуре была разлита какая-то необычайная торжественность, даже величавость. “Я пришел, чтобы выполнить свой долг”, — произнес он, переступая порог. Я не мог его не впустить.
— Мне стало известно, что вы заступились за меня, — сказал он, опускаясь в кресло. — По нынешним временам это редкость. К тому же вы нарвались из-за меня на серьезные неприятности. Я пришел сказать вам спасибо. — Попкевич протянул мне руку. — Что для вас сделать? В чем вы нуждаетесь? Я расшибусь, но все для вас сделаю. Не в моих правилах быть должником.
Его рука так и осталась висеть в воздухе.
— Вы мерзавец, — сказал я спокойно, без всякого запала. Сказал, отчего-то чувствуя за собой право так говорить, хотя ведь он был старше меня и, кстати, лично мне не сделал ничего худого.
Так я сказал ему, но, к удивлению моему, он не обиделся.
— Позвольте узнать, что именно вы имеете в виду? — спросил он.
— Например, взятки. Этого мало?
— Ах, вы об этом... Ну, допустим, кое-что мне перепадало, хотя это можно по-разному называть...
— Как бы это ни называть, но когда преподаватель берет взятки со студентов...
— Ну, положим, не со студентов, а с их папаш, и, заметьте, только с тех, кому есть чем поделиться, и лишь в таких случаях, когда их любимому оболтусу по всем правилам полагалось бы не в институте учиться, а сортиры чистить... Уверяю вас, было именно так... А помимо того скажу, и заметьте — без всякого желания оправдываться: все брали — и я брал... Но внимания, так сказать, удостоился в нашем дружном и непорочном коллективе я один... Как по-вашему, почему?
— Больше всех брали? — усмехнулся я.
— За другими мне было не угнаться, клянусь вам.
— Так почему же?
— А вы не догадываетесь?
Я молчал.
— Да потому, что я — еврей.
Я бы солгал, не сказав, что в этот момент в груди у меня ворохнулось нечто похожее на боль, на сочувствие к этому человеку. Я ненавидел его и жалел одновременно, я презирал его и любил, как презирают и любят собственную слабую и грешую плоть. Что-то рванулось в этот миг навстречу друг другу в нас обоих, чтобы соединить рассеченное когда-то и долго жившее порознь... Впрочем, разве не безжалостней всего мы бываем к самим себе?..
— Тем более, — сказал я, и прежняя, нет — в тысячу раз более сильная, угарная злость накатила на меня. — Как же вы могли?.. Если вы еврей?.. Ведь по тому, какой вы, судят обо всех!.. И если вы украли на пятак, всегда сыщутся люди, которые засвидетельствуют, что вы украли на рубль? И если вы уронили потухшую спичку, объявят, что вы спалили дом? Объявят — и им поверят! А кто не поверит — предпочтет помалкивать!.. Вы — брали! Все брали — и вы брали! Вы брали — не больше других!.. Да кому дело до того, сколько вы брали и почему, и кто брал из тех, что были рядом! Вы брали, брали— только это и важно, вы сами этого не отрицаете! Хотя знаете, не можете не знать — о деле Дрейфуса, деле Бейлиса, деле кремлевских врачей! Уж они-то — “не брали”, не предавали, не убивали, но чтобы доказать это, Дрейфусу понадобилось просидеть за решеткой десять лет, Бейлису — дождаться, чтобы спустя три года после взятия под стражу за него вступилась вся просвещенная Россия, а уж что до кремлевских “убийц в белых халатах”, так им помог только случай... И разве не ясно, что каждый раз не только Дрейфус и Бейлис, не только кремлевские врачи — весь еврейский народ, каждый еврей, где бы он ни жил, чем бы ни занимался, оказывался на скамье подсудимых!.. И вы, зная все это, все-таки “брали”?.. Мало того — вы еще и приходите благодарить, решив, что я за вас заступился?... Заступаться — за вас?.. За таких, как вы?..
Это всего лишь смягченный вариант всего, что я ему высказал. И что же?... Представьте себе, он слушал. Как-то на глазах он сник, осунулся, сгорбился, из него словно выпустили воздух. Он смотрел на меня вначале с недоумением, потом с испугом, потом веки его сомкнулись, он накрыл лицо руками. Не произнося ни слова, он тихонько покачивался, словно в забытье, из стороны в сторону. Не знаю, слышал ли он, что я говорил, но я видел, как по щекам его, выкатываясь из-под ладоней, текут слезы.
Я многое передумал за те два-три дня, которые миновали после той злополучной планерки. Нет, в эти дни я меньше всего думал о Попкевиче, о редакции, о бывших своих коллегах... Думал я о себе. О том, как объяснял однажды приятелю, что его, еврея, не возьмут в редакцию, поскольку в редакции не могут одновременно работать два еврея, — как я втолковывал ему это, ничуть не смущаясь принятой на себя ролью. Думал о том, как снимал с газетной полосы материал, чтобы соблюсти “процентную норму”. Думал о том, что всегда считал для себя верхом принципиальности писать о еврее-воре, еврее-бюрократе и т.д. и никогда — о достойных уважения и благодарности людях, чтобы избежать подозрений в потворстве “своим”... Но чаще всего вспоминался мне тот жалкий замухрышка из очереди военных лет, и во мне оживало впервые испытанное тогда ощущение отступничества, предательства...
Нет, не кого-то — самого себя судил я в эти дни, себя — втайне гордившегося тем, что никогда не чувствовал себя евреем и вспоминал об этом лишь тогда, когда напоминали другие, и негодовал за это на них, и, не чувствуя себя евреем, постепенно превратился в “полезного еврея”... Полезного — кому?..
Все это говорил я себе в эти дни... Отчего же теперь, вместо того, чтобы царапать собственную грудь и посыпать голову пеплом, я обрушился на человека, куда менее грешного, чем я сам?..
И вдруг Попкевич, огромный, рыхлый, похожий на пузырящееся, перекипающее через квашню тесто, стал сползать с кресла, колени его мягко и тяжело бухнули в пол, он схватил мою руку и прижал ее к своему горячему, мокрому, залитому слезами лицу, из его груди рвались какие-то утробные, булькающие звуки, среди которых можно было с трудом разобрать:
— Моя мама... Бедная, бедная мама... Ее убили... Закопали в землю живьем...
Был момент, когда мне показалось, что его громадная, бегемотоподобная туша повалится — и опрокинет, раздавит меня. Кое-как я высвободил свою руку, помог ему подняться с пола и снова усесться в кресло.
— Вы правы, вы правы... — твердил он, вытирая глаза серым, смятым в комок платком. — Вы напомнили мне, кто я... Напомнили, за что убили мою мать... Она жила в маленьком городке, в Белоруссии... Вы правы, ах, как вы правы... Нельзя забывать, кто мы, нельзя...
Я сходил на кухню, заварил чай и вернулся с двумя стаканами. Я нарочно замешкался на кухне, чтобы гость мой слегка остыл, пришел в себя. Однако Попкевич даже не прикоснулся к своему стакану, поставленному на журнальный столик.
... Он хорошо помнил мать — черный платочек в белую крапинку, который она носила; рассыпчатый, под хрустящей сахарной корочкой кихелэх, который она пекла; помнил, как она ласкала его в детстве, ворковала над ним, называла “мумелэ”.... По словам очевидцев, там, где после прихода немцев расстреляли всех евреев — жителей городка, земля несколько суток шевелилась и стонала.