Изменить стиль страницы

Мы второпях расплатились — за кофе и коньяк (официант как-то незаметно и чрезвычайно услужливо, хотя и без всякой просьбы с нашей стороны, дважды заменял опустевший графинчик полным) и бросились через дорогу, в кондитерский магазин. Было еще без десяти минут семь, но за дверным стеклом вместо таблички “Учет” и обнадеживающей записки висело “Закрыто”, — строгое, не подлежащее обжалованию, как приговор военного трибунала. Наши попытки проникнуть внутрь, ссылаясь на десять минут, оставшиеся до времени закрытия, ни к чему не привели.

Надо ли говорить, какие слова отпускал я в собственный адрес по дороге домой?.. Но, кроме того, впервые тогда подумал я о странном стечении обстоятельств, которое можно принять и за рок, и за некий зашифрованный знак, исходящий от неподвластных нам, таинственных сил... Дважды я возвращался без обещанной шоколадки и оба раза, открывая со страхом дверь, убеждался, что ничего такого не случилось... Не было ли тут какой-то связи, взаимозависимости?.. Так думал я, вернувшись домой во второй и — особенно — в третий раз... Какие только кульбиты не делает наша жалкая совесть, стараясь найти и не находя для себя вразумительных оправданий!

8

Тетя Муся упросила врача увеличить дозу морфия. Две или три ночи прошли спокойней — и для бабушки, и для нас обоих. По утрам все смешивалось — боли, скопившиеся за ночь, впивались в тело с удесятеренной силой, остаточное действие морфия глушило разум, но временами сознанию возвращалась полная ясность, и это бывало похоже на то, как если бы в замороженном, заросшем инеем окне разогретый на окне пятак растопил небольшое отверстие, сквозь которое видно все — небо, солнечные полосы на снегу, детей, барахтающихся в пушистом сугробе... Мы говорили о разных разностях, перебирали вороха фотографий, вынутых из сундука, стоящего в прихожей. Бабушка помнила десятки, сотни лиц, мне совершенно незнакомых, но для нее и для тети Муси как бы живых, даже если они давно истлели в земле, стали прахом...

— Это Абраша-портной, — говорила бабушка, и ясный, чистый, зажженный воспоминаниями свет загорался в ее глазах. — Ты ведь помнишь Абрашу-брючника? — обращалась она к сестре. — Он еще сватался к Эстерке Сокольской, которую потом застрелили петлюровцы... А это Арончик, сын Яши-балагулы и Двойры, он умер в голодные годы от тифа... А это Додик Хейфец, смотрите, какой красавец... У него белые вырезали всю семью и он пошел в Красную Армию, был, говорят, большим командиром...

Они мелькали передо мной — красные командиры и портные-брючники, балагулы и переплетчики, чьи-то женихи и невесты, чьи-то соседи и родственники, сфотографированные в одиночку, парами, на многолюдных семейных праздниках, с закутанными в пеленки младенцами на руках, в местечковых картузах, в косоворотках, перехваченных в поясе крученым шелковым шнуром с кистями, в респектабельных “тройках” с заправленным под жилет галстуком, в длинных, до пола, ротондах, в капорах, напоминающих театральный реквизит... Вслушиваясь в их имена, произносимые бабушкой, я подумал вдруг, что имена эти носили они, не стыдясь их непохожести, режущего чужое ухо звучания... Имена патриархов Авраама, Аарона, Иакова... Пророчицы Деборы... Царя Давида, царицы Эсфири... Отчего же когда-то, мальчишкой, весь я пылал от стыда и ярости, когда меня дразнили на улице, окликая: “Эй, Абрам!.. Эй, Абрамчик!.. Эй, Абраша!..” А имя “Сарра”, которое носила моя мать, — разве это не самое прекрасное в мире имя?.. А имя моей бабушки — Рахиль?..

В какой-то момент меня рассмешила нелепая мысль: родись в наше время праотец Авраам, он стал бы, возможно, Абрашей-брючником, Иаков-богоборец — балагулой, а царь Давид — командиром красноармейского полка... Но было не до смеха. Я видел, как мутная пленка боли понемногу затягивает бабушкины зрачки, как спотыкается, меркнет ее созна ние. Но вдруг снова проступало — оттаивало круглое, с пяточок, отверстие в замороженном окне:

— Ты их забери... Забери с собой... Не выбрасывай... Я ведь их берегла, хранила... Столько лет... Не выбрасывай... Дочке покажешь...

Наверное, бабушка и тетя Муся были одними из последних на земле людей, кто знал запечатленных на фотографиях, кто помнил их имена, — что остается еще от человека, кроме имени, которое помнят или забывают, благословляют или проклинают?.. Что остается, кроме имени и фотографий, до которых спустя два, самое большее три поколения никому нет дела? И что стану делать я с этими патриархами-переплетчиками, царями-командирами, балагулами и пророчицами — что расскажу я о них своей дочери, если уже сейчас все перепуталось, перемешалось у меня в голове?..

В один из моментов недолгого просветления она посмотрела на меня проснувшимся взглядом и слабым, чуть слышным голосом проговорила:

— А шоколадка?.. Ты обещал...

9

На этот раз я вышел из дома с единственной целью... Ничто не могло мне помешать — ни базар, ни Феликс, который, кстати, уже плескался в Черном море где-то под Ялтой... Хватит, — сказал я себе, — сегодня без шоколадки я не вернусь.

Впрочем, шоколадка была для меня лишь отвлечением, разрядкой. Белые крылья смерти нависли надо мной, они опускались все ниже, со свистом рассекая воздух, как самолет, идущий на посадку, выбросив шасси. Что мог я сделать — перед неотвратимым?.. Я попытался не думать об этом, я думал о шоколадке, которую добуду — в единственном, как объяснили мне, на весь город магазине, где продается шоколад, единственном — по причине какого-то разлада с нашими братьями-африканцами...

Город изнемогал от зноя и духоты. Улицы превратились в пекло, асфальт плыл под ногами и прожигал подошвы насквозь. Стены каменных зданий, раскаленные солнцем, на расстоянии метра обдавали жаром. Я остановился выпить газировки. У вереницы автоматов толпились жаждущие. Наконец, когда подошла моя очередь, я взял стакан, облепленный изнутри серебристыми пузырьками, и отошел в тень.

Медленно, мелкими глотками, растягивая удовольствие, допил я газировку, вытряхнул на язык последние капли — и только тогда ощутил на себе пристальный взгляд смеющихся ярко-карих глаз. В нескольких шагах от меня, тоже прячась от солнца в узенькой полоске тени, отбрасываемой домом, стояла моя недавняя спутница по самолету, мало того — соседка по креслу... Но там, в самолете, была она бледна, подавлена, одета кое-как, в мятую юбку, в поношенную, заштопанную на локтях вязаную кофточку (локоть мне запомнился, поскольку часто упирался в мой), на заплаканные глаза то и дело набегали слезы, платок, стиснутый в комочек, промок, и было что-то неотразимо-трогательное, беззащитное в том, как смахивала она ребром ладошки бегущие по щекам слезинки, утирала лицо уголком ворота кофточки... Впрочем, я и тогда не мог не заметить, как светятся, лучатся ее чуть раскосые глаза, даже залитые слезами... Теперь же, с копной золотистых волос, отброшенных за спину, тоненькая, в легком, как паутинка, платье, в белых босоножках, изящно оплетавших ремешками узкие, стройные щиколотки, она выглядела, говоря словами модной в те годы песенки, эдакой “королевой красоты” — если не города, то уж, по крайней мере, целого района.

— А я стою и думаю: заметит или не заметит?.. — нараспев проговорила она, обрадовано улыбаясь и не двигаясь — то ли ожидая, чтобы я подошел первым, то ли давая разглядеть себя всю.

— Вас нельзя не заметить, — сорвалось у меня, и я вспомнил, что ее зовут Лена.

— Ну прямо уж!.. — вспыхнула она и смутилась, порозовела. — Вы что это на меня так смотрите?..

— А нравится!.. —־ сказал я, не отводя взгляда. Сам не знаю, откуда взялся у меня этот пошловато-игривый тон.

Она, однако, приняла его.

— Ну, если так, тогда — смотрите, разрешаю... — По-цыгански передернув плечами, она, смеясь, протянула мне руку. При этом ей пришлось переложить стакан из-под газировки в другую руку, занятую сеткой, разбухшей от каких-то кульков, картошки, пучков редиски и лука. — Небось, удивляетесь: вот обжора!.. — качнула она сеткой, перехватив мой взгляд, — Это меня соседка попросила, бабка одна старенькая, в нашем подъезде живет...