Изменить стиль страницы

не любят...

— Та це ж хитры байки, — усмехнулась она. — Вашего роду они не любят, вот кого...

У меня пересохло во рту.

— А вашего?.. — проговорил я, еле ворочая языком. — Вас они что — любят?..

Я все не верил, не мог поверить, что это — она, галочкина бабушка...

— Ну, вот шо, хлопчик... — Она пожевала пустым ртом.

— Ты ступай себе... Попрощался — и ступай, 60 нечего тут больше тебе делать...

— Бабушка, не смей так говорить!.. — крикнула Галочка, затопав ногами. — Не смей! Не смей!..

Впервые я видел ее в такой ярости. Ее щеки блестели от слез, лицо пылало, крепкие ножки колотили в щелястый пол подъезда.

— Ты шо, с цепи сорвалася?.. — Бабушка ухватила ее за руку, пытаясь унять. — А ну, ступай ты тож, играй свои гаммы, скоро учитель придет!..

Галочка вырвалась, и она стала грубо заталкивать ее обратно, в подъезд, из которого та было выбежала. Ее корявые, шишкастые пальцы впились в галочкины плечи.

Огромный кусок асфальта, вывороченный из земли, когда здесь рыли щели, лежал у стены. Я рванул его на себя, поднял над головой... Боже, боже, с каким наслаждением расплющил бы я им проклятую старуху!.. Профессор Мамлок, свастики на бомбах, падавших на Испанию, самолеты, летящие бомбить Севастополь, — все смешалось в моей голове...

— Ах ты жиденок!... — услышал я сдавленное шипение.

— Ну, погоди, до вас до всех еще доберутся...

Не знаю отчего, но в тот момент мне вдруг вспомнились ватрушки, вареники, пышки со сметаной... Это была все-таки ее бабушка... Я швырнул обломок асфальта на прежнее место.

— Я приду тебя проводить!.. — крикнула Галочка мне вдогонку.

Я обернулся. Бабушка что-то злобно ей выговаривала, тянула за руку вглубь подъезда. Я остановился, помахал Галочке рукой.

— Все равно я приду!.. — кричала она, упираясь, пытаясь вырваться.

... Она не пришла.

Я наскоро попрощался со своими друзьями, жившими неподалеку, и отправился домой, помогать матери укладывать чемоданы. Я шел по Ливадии, не похожей на себя, с пустынными аллеями, с дворцами, выкрашенными в уродливые маскировочные цвета, с ослепшими, проклеенными бумагой окнами — на случай бомбежки... Мир, который еще недавно был для меня прозрачным, как стеклянный шарик, оказался разбитым трещиной.

Я твердо знал, что слова галочкиной бабушки — ложь. Бомбы со свастикой падали на испанские города и деревни, немцы захватили Париж, каждый день совершают налеты на Лондон... Выходит, не одних евреев они не любят?... А в Красной Армии, которая сражается с фашистами, — там что, рядом с отцом, одни евреи?..

Но все-таки, все-таки... Отчего же тогда они остаются, а мы уезжаем?.. Какая-то, значит, есть разница между нами?.. Потому что мы — не такие, как они, а они — не такие, как мы?..

Когда немцы захватили Крым, всех евреев из Ялты и окрестных курортных городков, а значит и Ливадии, согнали и свезли в Массандру, заставили вырыть глубокий ров и партиями, аккуратно расставляя каждую вдоль этого рва (трещины, если угодно), расстреляли из автоматов и пулеметов. Как в Бабьем Яру. Или в Панеряе. Или в других местах. Правда, немцы, как и везде, в Массандре только руководили расстрелом... По сути, лишь волей случая нас с матерью не оказалось там.

Галочку я никогда больше не встречал. Не пришлось. Да и где, когда я бы ее встретил?.. Но до сих пор в ушах у меня колотится ее крик: “Все равно я приду!..” В черном провале парадного пытается она вырваться из цепких бабушкиных рук... Но не бабушка — разорвавшая землю трещина разделяет нас, и трещину эту ни мне, ни ей не перешагнуть, не перепрыгнуть...

А ТЫ ПОПЛАЧЬ, ПОПЛАЧЬ...

Утром хозяйка, у которой мы жили, сказала:

— Вставай, тебя бабка зовет.

Я спал на террасе — по ночам тут было не так душно. Я оделся и пошел в комнату.

Здесь собрались уже соседи и еще какие-то люди, я их не знал. Они расступились, и я увидел кровать, покрытую свежей белой простыней.

Последний месяц дед был болен водянкой, тощее, усохшее тело его вдруг раздуло, как резиновый баллон, а тут, если бы не голова и ступни ног, упертые в железные прутья кровати, могло показаться, что под простыней пусто.

В изголовье, на стуле, в черном платочке, сидела бабушка. Она поднялась мне навстречу и сказала, глядя куда-то ниже моего подбородка:

— Дедушка наш умер.

Я это понял сам.

В таких случаях — я знал, слышал или читал об этом — люди плачут, заламывают руки и целуют покойника в лоб. Все смотрели на меня, ожидая, как мне казалось, того же самого. А я стоял не шевелясь и только видел перед собой белую, свежую простыню, еще в жестких складках от глажки.

Я не любил деда, почти ненавидел.

За обедом, разливая жидкий суп, бабушка наливала ему полную тарелку, а себе — на донышко. Меня это бесило. Я отливал ей от себя — так, чтобы у нас все было поровну. Дед все съедал сам, не поднимая голодных глаз от тарелки. Получив хлеб по карточкам, я честно приносил его домой, не тронув ни крошки, но дед, повертев горбушку, говорил: “А какой он сегодня?..” — и съедал ее всю, сосал, чмокал своим редкозубым ртом. И ночью, поднимаясь помочиться, на обратном пути он тихо, стараясь не заскрипеть половицей, крался к шкафчику, где в банке хранился сахар, наш общий сахар, и я начинал громко ворочаться, чтобы его вспугнуть, но он все равно крался, и я слышал, как поддетый его пальцами кусочек шаркал по стеклу, там, у горлышка.

И вот теперь я смотрел на белую простыню и думал, что мы с бабушкой станем все делить поровну, справедливо.

Не знаю, чем со стороны казались мое молчание и неподвижность. Но бабушка подошла ко мне, мягко погладила по затылку и, сказав: “А ты поплачь, поплачь, легче будет”, — отвела в сторонку.

Мне было стыдно ее красных глаз, ее набрякших век, ее скорбного черного платочка в белых горошках, но я не мог выжать ни единой слезинки.

Я обрадовался, когда спустя полчаса меня послали за врачихой, лечившей деда: для похорон требовалась справка о том, что дед мой действительно умер.

На улице было еще прохладно, и воздух казался особенно прозрачным и чистым после комнаты с затворенными окнами и тяжелым, сладким запахом смерти. В арыке весело ворковала вода, над низкими заборами вскипала густая жирная листва, в которой просвечивали янтарно-желтые урючины, на каждом углу, примостясь на корточках, женщины в грязных пестрых халатах торговали рисом, курагой и кислым молоком с коричневой пенкой.

Я быстро нашел нужный дом, но сопровождать врачиху мне не пришлось — она просто выписала мне справку на бланке, таких бланков у нее была заготовлена целая стопка, — и я ушел.

Я возвращался не торопясь, довольный, что так хорошо выполнил поручение и тоже в чем-то помог в хлопотах с дедом. Об этом я как раз и думал, когда заметил впереди старую раскидистую чинару и сообразил, что надо было свернуть в боковой переулок. Но теперь сворачивать было поздно, потому что там, под чинарой, уже заметили меня.

Каждый день по дороге в школу я проходил мимо этой чинары и всякий раз мне хотелось повернуть в боковой переулок, но я не сворачивал, а шел мимо чинары, даже убавлял шаг, чтобы там, под чинарой, не подумали, что я струсил.

Я не мог позволить, чтобы там так решили в этот день, особенно в этот день.

Они все уже собрались, все сидели там — и Косой, и Дылда, и остальные, — все они были в сборе и среди них, конечно, был и тот, На-Костылях, — так я называл их для себя.

— Эй, Абрамчик! — крикнули мне, и я пошел медленней, не поворачивая головы. Я знал, что это их особенно злило, но головы не поворачивал и бежать никуда не бежал.

— Эй, Абраша, подь сюда!

Я пошел еще медленней, по-прежнему притворяясь, что я не слышу.

Тогда они поднялись и двинулись мне наперерез.

Я остановился, стиснув справку о смерти деда в потном кулаке.

— Чего вам? — сказал я.

Теперь они стояли против меня полукругом, цепко, настороженно следя за каждым моим движением. Тот, На-Костылях, протолкался вперед, и я видел прямо перед своим его лицо, маленькое, бледное до голубизны на висках, с прищуренными, горящими от злобы глазами.