— Не знаю, ведь я буду уже не одна... К тому же он журналист, живет в Варшаве... Но об этом никто не знает, да и я... — Она стрельнула в меня — теперь уже не зелеными, а потемневшими, почти черными глазами. — Я сама еще не решила окончательно...
25
Комсомольско-профсоюзное собрание было грандиозным. Вероятно, за всю свою историю институт не помнил ничего подобного. Над сценой висело красное полотнище «Претворим в жизнь решения XIX съезда КПСС!» На сцене были установлены и сдвинуты вплотную два или три застланных красной скатертью стола. За ними разместился весь начальственный синклит во главе с Корочкиным, к этому времени превратившемся из куратора группы в освобожденного парторга института. Сидел он, впрочем, на самом краешке стола, хотя и при всех регалиях на мятеньком пиджачке, но, как всегда, маленький, незаметненький, скукожившийся, и не столько говорил, сколько суфлировал — то голосом, тихим, не долетавшим до зала, то записочками, гулявшими по столу. Собрание же (вернее назвать его судилищем) вел Володя Лисицын, комсомольский секретарь, высокий, сухощавый, но в чем-то удивительно похожий на Корочкина — такой же белобрысый, с таким же мелким, без особых примет лицом, с такими же беспокойными, зыркающими то туда, то сюда глазами...
Зал был переполнен. Пришли даже лаборанты — не по обязанности, а по доброй воле, желая увидеть все собственными глазами, услышать собственными ушами, в том числе и седенький наш, одноглазый Сергей Сергеич, из кабинета русского языка. Он стоял у самых дверей, опираясь о стену спиной и как будто в любую секунду готовый уйти, но не уходил, не ушел до самого конца.
На сцене же, справа, сидела на стуле, боком к залу, Валя Савельева, светловолосая, худенькая, голубоглазая, с завернутым в серенькое одеяльце младенцем на руках. Рядом, скрестив руки на груди и вытянув длинные ноги в тупоносых туфлях на входившей тогда в моду толстой микропорке, расположился Виктор Артамонов. Но весь зал — не то что устремлен, примагничен — прикован был и не сводил глаз с Лены Никитиной, помещенной, в соответствии с замыслом устроителей, напротив Савельевой, то-есть слева от стола. Никогда еще не видел я ее такой вызывающе-красивой. Волосы ее, золотом льющиеся на плечи, словно светились не отраженным светом, а испускали собственное сияние. Лицо уже не было пухло-наивным, как у ребенка, оно стало тоньше, суше, тем неотразимей сияли, жгли ее карие глаза в гуще черных, стреловидных ресниц. На лице ее была отрешенная, слегка брезгливая улыбка. Она сидела, заложив ногу на ногу, в черной юбке и белых туфлях-лодочках, зная, что на нее смотрят — девчонки с необоримой, злобной завистью, мужская же часть зала — с восхищением и сладострастноволнующим желанием овладеть ею, опрокинуться с нею в постель... И то, что она всем телом, всей кожей ощущала это прозрачным облаком окутывающее ее желание, делало ее в чем-то отталкивающей, как всегда отталкивает слишком близкое, слишком доступное...
Я сидел между Катей и Асей, у обеих, особенно у Аси, в глазах была совершенная беспощадность, когда взглядывала она в сторону Лены Никитиной, Катя же больше смотрела на ничем не притягательную, скромную, как незабудка, Валю Савельеву, студентку с истфака, которую раньше мало кто замечал, и на ее младенчика... Что же до меня, то я и мог, и не мог себе представить, как мы с Леной, той самой, что сидела сейчас, заложив нога на ногу, на сцене, — как мы с ней сидели рядом в библиотеке, читали об Иове, как любое ее прикосновение — будь то плечо или прядка волос, задевшая мое ухо, — наполняло всего меня блаженной истомой... Как мы шли по промерзшему, сочно хрустевшему снегу к ее общежитию, как мы стояли на берегу, над затянутой клубящимся туманом рекой...
Обо всем этом я думал, пытался все это себе представить, пока шло обсуждение, похожее на суд. Подобные скандальные разбирательства были у нас не вновинку, но такой ярости зала, такого клокотания страстей мне до того не приходилось видеть. Обличали почти с равной свирепостью всех троих. И самое для меня странное заключалось в том, что «мадонна с младенцем», как я про себя ее называл, то-есть Валя Савельева не вызывала ни малейшего сострадания, хотя бы простого сочувствия. «А что же ты раньше думала?..» — это было сердцевиной всех выступлений. Праведницы с ломкими, на верхних нотах переходящими в легкое повизгивание голосами, взбегали по боковым ступенькам на сцену, оттесняли одна другую от кафедры, выкрикивали из зала... Савельева молчала, утирая слезы, расправляя складки на сереньком одеяльце, тыча в губки спящего младенчика соску, раз или два выпадавшую на пол.
Доставалось и Артамонову, Чемпиону, хотя удивительно-равнодушное выражение, маской приросшее к его красивому лицу, означало: «Да в чем вы, собственно меня обвиняете?..» Не знаю, что ему помогало — то ли спортивная выдержка, то ли сознание своей значительности для института, которому он завоевывал на соревнованиях первые места и призы... Но шквал, рвущийся из зала на сцену, затих, когда поднялась Лена Никитина. Вначале она стояла, отгороженная спинкой стула, как барьером, от зловеще замершего зала, потом отступила от стула в сторону на два-три шага, словно подчеркнув, что не нуждается в защите.. И теперь было видно ее всю, от золотистой, дерзко вскинутой головы до стройных, плотно сомкнутых ножек с белыми, чуть закругленными клювиками туфель.
Она говорила на удивление спокойно, даже вкрадчиво, с небольшим пришептыванием, что придавало ее словам особую искренность, и огромные, подслеповатые глаза ее смотрели в зал с высокомерно-снисходительным укором.
— Ведь это — моя жизнь... — говорила она. — Только моя и ничья больше... Моя... И она у меня, как и у каждого из вас, одна... Одна — единственная... Другой не будет... И я вольна распоряжаться ею, как хочу, потому что она — моя... Поймите вы это и дайте мне жить... Самой... Да, самой... Встречаться — с кем хочу, как хочу, когда хочу... Это мое, только мое дело...
— Но Виктор!.. — кричали из зала. — Но Артамонов!... Он же отец, у него ребенок!..
— И это — мое дело, наше дело, больше ничье...
Казалось, она летит над залом — обнаженная, прекрасная, беззащитная, да и не желающая защищаться. И люди, прижатые, придавленные к земле, в негодовании грозят ей кулаком...
— Все это никого не касается... Кроме меня... Ни-ко-го...
Она вернулась на свое место, на краю сцены, села, по-прежнему вскинув ногу на ногу и прикрыв руками четко прорисованное юбкой колено.
Зал взорвался.
— Как это — никого не касается?... А школа, ученики?... Какую мораль ты понесешь в школу?.. Какие принципы?.. — Лицо Кати Широковой — там, над кафедрой — было горящим, красным от корешков волос до подбородка, и шея, и лоскуток груди в прорези белого воротничка — все было залито пламенем, глаза сверкали, ноздри вздрагивали.
— Если так, то ее нужно исключить!.. Она позорит наш институт и в дальнейшем будет позорить школу!.. — Ася, выкрикнув это, ударила по спинке стоящего впереди стула маленьким сухим кулачком, потому, может быть, таким сухим и маленьким, что из него было вынуто несколько больных, подгнивших косточек.
Все, все дальнейшее выглядело как чистейшая фантасмагория...
Я шел к сцене, совершенно не зная, что сказать. Я не мог не выступить — все знали, что когда-то (теперь уже — «когда-то»!..) мы были дружны, и думали, вероятно, что это была не только дружба... И знали, что я — редактор институтской (да, теперь уже — институтской!) газеты и выступаю по разным поводам в ней, на ее отпечатанных на машинке столбцах... И все — я это чувствовал — ждали моего выступления, и если бы я промолчал, все равно это воспринято было бы как «выступление», которое можно по-разному толковать...
— Сократ, — сказал я, и это было первое, что пришло Мне в голову, — Сократ, по свидетельству Платона...
— Ближе к делу... — перебил меня Корочкин, — причем здесь Платон?..
— Я сказал — Сократ... Сократ, по свидетельству Платона...