Изменить стиль страницы

Когда привезли меня сюда из Гаваны, был тут управляющим не дон Либорио Санчес, а дон Анаклето Пуньялес. Въехали мы во двор, а он стоит, прислонясь к столбу под навесом у своего дома, — сам из себя высоченный, худющий, черный, с бакенбардами, а голос до того зычный, что как гаркнет, так все кругом и затрясется, ровно в большой колокол ударили. На поясе у него мачете висит, за поясом — кинжал, да еще и плеть кожаная, на голове шляпа широкополая; стоит, сигару покуривает. Тут же и собаки его лежат, а у дверей жена сидит на кожаном стуле. Показалась она мне женщиной красивой, даром что гуахира. Ну вот, только это он меня издали увидел, управляющий-то, — сразу выпрямился, глаза так и сверкнули, ни дать ни взять как у того кота, когда он мышку почует. И собаки его тоже на ноги вскочили. Сердце у меня захолонуло — ну, думаю, пропала я. Не помню как и с лошади спрыгнула, сама вся дрожу. А он мне говорит: «А ну-ка, подь поближе, мамаша!» И вдруг палкой платок с головы у меня сорвал да как заорет, словно и себя не помнит: «Расфуфырилась, щеголиха! Ах ты, тварь! А ну!» Да цоп меня за косы и кинжалом своим раз, раз; одним махом и отхватил мне волосы чуть не с кожей. Но и это все бы еще ничего, кабы не увидел он на мне башмаков с чулками. Тут уж он вовсю разошелся. Заорал пуще прежнего, но только сперва у него ровно и язык отнялся. «Та-та-та, — кричит, — это ты — ты в башмаках? Да где это видано, чтобы черномазые в башмаках да в чулках расхаживали! Ты что, думала, сюда на бал едешь? А? Покажу я тебе балы! Заруби себе на носу, госпожа тебя сюда не для того послала, чтоб баклуши бить, а чтоб тебя здесь уму-разуму научить да послушанию. А ну живо, разувай копыта! Тут тебе бальные туфли не потребуются. Ну-ну, поворачивайся!»

Ах, милые мои доченьки! Лучше и не вспоминать. А как вспомню, так по спине холодом и прохватит. До тех пор ведь ни разу никто из хозяев меня и пальцем не тронул. А тут дал он мне такую затрещину, что я на землю повалилась ничком, и он приказал двум неграм держать меня за руки и за ноги и стал меня плетью своей кожаной стегать, и, видно, до тех пор стегал, пока рука у него не притомилась, а долго ли — этого не знаю, потому на третьем либо на четвертом ударе чувств лишилась, и что было — ничего не помню. Только к ночи я опамятовалась — в бараке, на досках. Две недели там отлежала, пошевелиться не могла от боли. И что бы вы думали, милые мои? Немного прошло времени, и этот же самый управляющий, что так меня встретил, взял меня к себе в дом горничной и начал куры мне строить… Жена стала его ревновать. Вот тогда-то и определил меня дон Анаклето сиделкой в барак — тут как раз старушка умерла, что до меня за больными смотрела. И стал он ко мне приставать со своим ухаживаньем. Только нелюб он мое был. Да и с чего бы мне его любить? Ведь он чуть насмерть меня не запорол! Как, бывало, увижу его, так будто это сатана передо мной, — глаза бы мои на него не смотрели! Само собой, я старалась виду не подавать и прямо его не отваживала, а отделывалась от него осторожно, под разными предлогами, боялась, как бы не осердить его, чтобы снова он мне порки не устроил. Жена его помогла мне, хоть и сама того не ведала. Ревновала она его ко мне, ревновала, точила-точила, пока не махнул он на все рукой, взял расчет, да и нанялся управляющим в другое инхенио.

А соблазн-то какой, милые вы мои! Против себя самой идти приходилось. Хотела бы я посмотреть на иную честную-благородную, как бы она тут на моем месте себя оказала. Нет, не устояла бы она, будь хоть трижды святая! Ведь не было тут мужчины такого, что не подъезжал бы ко мне со своей любовью. И каждый беспременно с того начинал, что, дескать, слишком я хороша и не мне губить свою молодость в этой глуши. И каждый сулился: «Полюби меня, и я тебя освобожу». Так мне и Сьерра говорил, хозяин шхуны, на которой доставили меня сюда из Гаваны; и возчик-оборванец, что вез меня сюда на лошади из Мариеля; и кровельщик, и сахаровар, и дворецкий — все. Право слово, будто и бабы они на своем веку в глаза не видывали, и не женаты были, и детей не имели!

Да вот хотя бы сеньор дон Хосе, доктор наш. Как он вам покажется, милые мои доченьки? Тоже ведь в меня влюбился и морочит мне голову всякими баснями. Не смейтесь, милые, правду вам говорю. Уж он ли не белолиц, а походочка-то какая деликатная, все на цыпочках, на носочках, писаным красавцем себя считает, думает — весь женский пол по нему так и сохнет… а у самого, милые мои, по мне слюнки текут. Только ни к чему это мне. Скаред несчастный!.. Живет, руки защемя. У него в дождь кружки воды не выпросишь. Да я и знать-то его не хочу!

— Стало быть, — сердито произнесла Адела, — ты свою любовь продаешь за деньги?

— Что вы, доченька, зачем же меня такими словами обижать? Да могла ли я любить кого-нибудь? Мне любовь и на ум-то не шла. Любовь в жизни только одна бывает. А у меня сердце будто высохло. И деньги эти мне не для нарядов нужны были, а чтобы на волю вырваться. Соблюдала я себя, соблюдала… А годы-то мои были молодые. Невтерпеж стала мне жизнь моя горькая, мука эта мученическая, бежала бы я, кажется, из пекла этого адского куда глаза глядят. А сатане только того и нужно: где огонь да трут — и он тут, дунул, и пошло полыхать. Эх, да что там говорить! Всякое было. Теперь вот со стыда пропасть готова. Как привезли меня сюда, работал тут один по плотницкому делу, бискаец родом, и показалось мне, что между ухажеров моих он самый надежный и беспременно меня из ада этого вызволит. Нечистый меня попутал. И вот изменила я с тем бискайцем моему Дионисио. Тогда-то и родился на свет Тирсо — горе мое и наказание!

Шокированные цинической откровенностью рассказа, слушательницы громким ропотом выразили сиделке свое неодобрение. И рассказчица, желая сгладить неловкость, поспешно добавила:

— Сеньориты должны простить меня, если я что-нибудь не так сказала. Но вот вы представьте на минутку себя на моем месте — вообразите, будто приключилось с которой-нибудь из вас такое несчастье, что наружность ваша ни с того ни с сего переменилась и стали вы вдруг чернокожей негритянкой. И теперь вообразите, что нет у вас больше сил терпеть злую неволю, а тут приходит человек, неважно какой, белый он там, или черный, или мулат, пригожий или уродливый, и он говорит: «Не тужи, голубка, не кручинься, я тебя вызволю, потому что жалею», Вот и подумайте стали бы вы меня тогда судить так строго, как теперь судите? Нет, не стали бы! Слаще меда показались бы вам его слова! И не было бы для вас на свете никого добрей да милей его, а сам он был бы для вас распрекрасней всякого ангела! «Я тебя вызволю, освобожу». Ах, доченьки мои, да я, бывало, как слово это услышу, так вся и встрепенусь, и на душе разом будто посветлеет, таково радостно сделается, что и сказать нельзя, и в жар и в холод кинет, как от лихорадки. Свобода! Да какой раб подневольный о ней не мечтает? При одном только слове этом я сама не своя делаюсь, и не выходит она у меня из мыслей — свобода — ни днем, ни ночью, и сны мне про нее снятся, и каких только замков воздушных не понастрою, и уж кажется мне: вот я в Гаване, с мужем, с детьми со своими и будто пляшу я на всех балах, нарядная, красивая, на руках браслеты золотые, в ушах серьги коралловые, туфельки на мне атласные, чулки шелковые, и все будто как прежде бывало, когда жила я во дворце у графа и графини Харуко!

Однако расскажу вам, как дальше пошло. Хуже всего было для меня то, что, положим, улыбнусь я невзначай сахаровару — глядишь, рассердился надсмотрщик, либо кровельщик, либо дворецкий, либо доктор, либо управляющий, новый то есть управляющий, дон Либорио Санчес, которого госпожа нынче выгнала за зверство его над неграми. Он сюда поступил после дона Анаклето Пуньялеса. Самый страшный был он для меня из всех моих ухажеров. Силой к любви принуждал. Перечить ему — упаси бог, сейчас за плеть хватается. От ревности да со злости дважды порол он меня при всех, всю кожу со спины мне спустил. Вы и не знаете, какая это для меня радость, что госпожа его выгнала. Да вот пощупайте, барышня, пощупайте здесь, на плечах да на лопатках, троньте ручкой своей.