– Бернардино? Продавец Птиц? Как раз вчера заходил. Такой, как всегда. Как это что делает? Все то же самое, что и всегда: канареек разводит.
– Чокнутый он, бедняга, но человек порядочный. А что, он по-прежнему работает официантом в кафе «Космополит»?
– Все там, только кафе теперь не «Космополит», а «Националь». Но старые плюшевые диваны по-прежнему там. И кофейники с вмятинами, и все прочее.
– И компания наша тоже там собирается? – спросил я, и сердце у меня заколотилось. Я представил себе уголок у окна, где мы собирались – Абеледо был из тех, кто приходил всегда, – вокруг мраморного столика, вытянутого, как надгробная плита, – друзья, знакомые, знакомые друзей, какие-то приезжие, – человек восемь, десять, иной раз пятнадцать, спорили, выдавали остроты, затевали громкие перебранки. И я увидел самого себя, как я пришел в тот день с сержантскими нашивками, широкими золотыми нашивками от локтя до края рукава, недавно появившимися вместо красных ефрейторских, которые я носил не дольше двух недель, и вся наша братия встретила меня веселой насмешливой овацией. Я вспомнил даже шутку, которую отпустил Абеледо: «Теперь, – сказал он мне, – я должен всякий день вставать перед тобой по стойке „смирно“, прежде чем выпить кофе. Прибыл в ваше распоряжение, сержант!» – и, паясничая, стал по стойке «смирно», рука у виска, как положено по уставу; мне это показалось нелепым и даже не очень удобным, ведь мы находились в общественном месте, я и на самом деле был сержантом, а он рядовым в форме. Абеледо также отбывал военную службу; служили мы в одном полку, хотя и в разных ротах; но он не собирался идти на повышение, служить сержантом, так как не бросал своих репортерских обязанностей в газете «Ла Ора компостелана» – гонорарчики набегали, а редактор, человек добрый, покрывал, если такое случалось, отсутствие сообщений из пункта первой помощи или из комиссариата; с другой стороны, в казарме Абеледо пользовался особым уважением, как журналист, и даже некоторыми выгодами, хотя ему завидовали и строили мелкие козни. Я же сдал экзамен и стал сержантом, и вот стоял здесь, готовый грудью встретить беглый огонь, который наша компания с великим шумом по мне открыла.
– Компания? Полагаю, что… В конце концов, вы ведь знаете, одни уходят, другие приходят… – заключил Кастро, парикмахер.
И тут ворвался в «салон», а вернее сказать в салончик, откинув занавеску, отделяющую его от жилых комнат, тщедушный мальчик лет девяти, тащивший книги, и, сказав «пока», направился к входной двери. «Поторопись, – посоветовал ему Бенито Кастро, целясь ножницами в потолок, – и не забудь захватить на обратном пути то, что я тебе поручил взять. Ты меня слышишь?» Разве он слышал? Его и след простыл. Бенито глядел в окно, стекла еще звенели – только что хлопнула дверь, – и покачивал головой. Появление ребенка напомнило мне, что, действительно, перед самой войной Бенито женился, и даже пришли на. память обычные малопристойные шуточки, которые тогда отпускали в парикмахерской.
– Вот здорово иметь такого большущего сына! – тихонько польстил я Бенито. Он был доволен и улыбнулся.
– Вы не женились?
И пока он подравнивал мне машинкой затылок, я, склонив лицо, видел в зеркале свою растрепанную башку, отдельные седые волосы, редкие и жесткие, сверкали на ней, словно были из проволоки, две морщины, идущие от толстых ноздрей, и эти брови, которые решили стать еще гуще и дали новую поросль, более длинную и дико растущую в разные стороны; и внизу – двойной подбородок, расплющившийся между моей бородкой и горлом. Всякий раз, как я гляделся в парикмахерской в зеркало, я представлялся себе одетым в сутану, которую я не пожелал носить. «Если бы продолжал учиться в семинарии, – думал я, – я был бы теперь священником, вот с этой-то физиономией – истинно священник, сбившийся с пути, нет (фантазии были разные, в зависимости от настроения), лучше священник-весельчак, который ходит на корриду, дымя хорошей сигарой…» Нет, я не женился. Я не женился на Росалии, обремененной теперь кучей ребят и превратившейся в хрюшку: понадобилась гражданская война – событие помельче не подходило, – чтобы освободить меня от супружеского ярма; не был я женат и на Мариане (бедняжка Мариана! Что она там поделывает теперь?): случайность подвигла меня избавиться от нее после шести лет, прожитых вместе, да, точно – после шести лет, я говорил себе, что поступил благоразумно, не женившись на ней. Сколько раз хотели загнать меня в ловушку?… Лицо мое растянулось в улыбке: Абеледо тоже, продуманно и вероломно, замышлял женить меня на этой дуре, своей сестре… Ничтожное создание, некая Мария Хесус, до самой этой секунды я ни разу не вспомнил о ее никчемном существовании.
– Не женился, нет.
Парикмахер уже закончил работу, он поднес зеркало к моему затылку, чтобы я мог одобрить прекрасные результаты, достигнутые им, и намылил мне шею и щеки.
Ничего интересного я не узнал.
VI
Хорошо подстриженный, в облаке одеколонного аромата, вышел я из парикмахерской, размышляя, не зайти ли мне в кафе. Сейчас утро, и вряд ли мне грозит опасность наткнуться там на знакомых. А Бернардино Продавец Птиц поговорить любит, он рта не закроет, пока не расскажет мне про все, о чем только ни спрошу. Уж он-то знал, какая у нас была дружба с Абеледо, и как-нибудь да затронет эту тему… Но я не пошел прямо в кафе, а зашагал наобум, руководствуясь лишь желанием подойти к Порталу Славы Господней[4]: для нас, галисийцев. Портал Славы Господней – это последний оплот нашего благочестия; его каменное великолепие хранит культ нашего святого даже теперь, когда вера в Апостола[5] покинула нас и обратилась в предмет литературы. Туда и предпринял я свое недолгое паломничество: дошел до Портала Славы Господней, но подниматься по ступеням не стал; дух мой склонился, однако справедливости ради надо признаться, без должного рвения, холодно, по обряду, ведь душа была поглощена Абеледо, и ей не хватало простора, которого требует высокое чувство. Мне не избавиться было от мысли об Абеледо, как ни старался я сосредоточиться, моя мысль, словно назойливая муха, снова и снова возвращалась к нему.
Чем больше я об этом случае думал, тем непонятней, загадочней становилось для меня поведение Абеледо, тем сильнее беспокоили меня его темная деятельность и этот его непонятный поступок, единственный в своем роде по жестокости, окончившийся, на мое счастье, ничем и открывший мне глаза на Абеледо. Но как он мог так поступить, если он был моим другом отроческих лет и юности – одно время мы были неразлучны, но и потом всегда оставались верны нашей дружбе; как он мог, если мы никогда всерьез не ссорились, если даже накануне войны, когда вся атмосфера была такой раскаленной, мы вели политические споры о последних событиях на вполне пристойном уровне; как он мог, если мы, доверяя один другому, оказывали столько одолжений и разных мелких услуг – то он мне, то я ему, правда, чаще я ему, чем он мне; как же он мог – черт побери! – если даже строил планы, хотел породниться, женив меня на своей сестре?… Всякий раз, как эта деталь всплывала в моей памяти, я не мог совладать с собой и лицо мое расплывалось в улыбке. Представлялось забавной нелепостью то, что бог знает сколько времени в глухих закоулках своей души он сулил мне белую руку Марии Хесус, о которой я ни минуты не помышлял… Уж очень какая-то неуклюжая была бедная Мария Хесус, хоть и добрая душой; главным ее недостатком, должно быть, казалась мне дурацкая, глупая, смешная манера держаться: она опускала глаза, когда я с нею разговаривал, отвечала односложно и смиренно выслушивала указания брата, который держался как хозяин и сеньор, всегда имел наготове какие-нибудь указания и выдавал их при мне перед уходом. Он и в самом деле был главой семьи, которая, впрочем, сводилась к ним двоим: едва умер отец – старый вдовец, властный и не без странностей, который сам определил судьбу детей: сын будет священником, а дочь станет вести хозяйство брата, – Абеледо скинул семинарскую одежду под предлогом, что его моральный долг – пожертвовать карьерой, что он не имеет права оставить сестру одну (мне-то известно, однако, что он терпеть не мог семинарию, я разделял эти чувства), и, пока Абеледо, выбиваясь из сил, старался то там, то тут заработать деньжонок, она делала все по дому и была всегда добропорядочной, молчаливой и очень серьезной… И ничуть не была она уродливой, скорее миловидной, даже, если хотите, очень миловидной – все зависит от вкуса; а что касается нравственных сокровищ, так уж что говорить – бесценная жемчужина! Я жалел ее, глядя, какую она, бедняжка, жизнь ведет; была она затворницей, исполненной самоотречения, целый день в работе, но чтобы из-за этого… Ладно! Так вот, зная, что она девушка скромная и добрая, к тому же и вовсе не уродливая, и, кроме того, мне здесь стоило бы только руку протянуть, случалось – из одного убеждения, что брюкам это обязательно всякий раз, как перед ними окажется юбка, – как бы это сказать, вот, нашел – случалось мне еще и еще раз укрепляться в своей уверенности, что между Марией Хесус и вашим покорным слугой никогда ничего и быть не может. Почему же? Да потому, что пусть она была и миленькая, и вся такая, как я описал, но мне не нравилась; о, для большей точности скажу, что я высоко ценил, да, ценил сокровище, которое эта девушка ни во что не ставила, но в то же время она удивительным образом смущала меня. Сказать ей что-нибудь, спросить о том о сем – это я мог, но едва я заставлял себя взглянуть на нее «греховными глазами», как меня с души воротило.