– Раньше здесь была другая занавеска, – заметил я; мне хотелось восстановить в памяти эту прежнюю занавеску.
– Да, правда. Пришлось сменить ее незадолго до смерти твоего дядюшки… Но знаешь, сынок, принесу-ка я тебе чего-нибудь поесть. Что бы тебе предложить… Кофе у меня нету. Что бы тебе дать? А не хочешь рюмочку пропустить? Как ты?
Она принесла рюмку водки; я выпил одним глотком – пошла хорошо, я поблагодарил, улыбнувшись; она в ответ: «Слава богу, ты уже здесь. Очень устал, сынок?»
Нет, я не очень устал; в прямом смысле этого слова я не устал, но я испытывал какой-то разлад в чувствах, какую-то печальную неудовлетворенность, даже разочарование.
– Ты изменился, – сказала она, – постарел и потолстел, но выглядишь хорошо.
– Там толстеешь хочешь не хочешь. Там все толстеют.
Мы опять помолчали.
– Как это у тебя, тетя, вышло с ногой? – решился я спросить. Я уже не раз порывался спросить, но удерживался. Наконец спросил. – Как вышло с ногой? Ты никогда ничего мне про это не сообщала.
– А зачем было сообщать тебе про это? – Она поглядела на край подола своей юбки. – Это случилось вскоре, как ты уехал, когда искали тебя.
– Искали меня? Как это искали? Длячего искали? Кто меня искал? – Приподнявшись и упершись в диванную подушку, я впился глазами в ее бесстрастное лицо. – Кто это был, кто искал меня? – снова подступился я к ней через минуту, но уже голос у меня был поспокойней, только тоскливый какой-то.
– Да не знаю я. Незнакомые все, много их ввалилось, целая орава, – ответила она. – А вот кто привел их? Ведь он их привел. Догадываешься, кто? Только его одного я и знала. Твой дружок, которого я, по правде говоря, всегда не переваривала, и как я, сынок, была права!…
– Абеледо.
– Он самый. Об этом ты знал? Тебе говорили?
– Никто мне ничего не говорил. Сам сообразил.
А ведь Абеледо был последним из моих «дружков», на которого я бы должен был подумать, но не знаю почему, едва только тетушка сказала, что за мной приходили, как я подумал на него, и ни на кого другого. Да, Абеледо…
– И где он теперь? Что поделывает?…
– Никто не знает. Пришли они оравой. Когда я сказала, что тебя нет, что ты уехал в Ла-Корунью (я сказала, что ты уехал в Ла-Корунью, не хотела говорить, что ты в Сантандере), они весь дом перерыли, рвали, ломали все, что под руку попадется, а уходили – скоты! – столкнули меня с лестницы. И вот: два месяца больницы, твой бедный дядя мыкался, мыкался, то больница, то лавка, торговля брошена… Ох, боже ты мой, как бы намв этих горестях пригодились те деньги, за которыми ты поехал в Сантандер и о которых я и по сей день ничего не слыхала, не знаю, удалось ли тебе, сынок, получить деньги, хоть и подозреваю, что пришлось тебе, бедному, потратить их в скитаниях…
Я принялся рассказывать тетушке о своих минувших злоключениях. Рассказал ей, что на другой день я уже действительно смог получить, после жарких споров и согласившись на некоторую скидку, сумму, которую нам задолжали. И тут я еще и в поезд обратный не сел, как потекли разные сообщения и слухи, тревога нарастала, начались беспорядки, и, как я ни старался уехать, мне пришлось остаться там. Я не рассказал ей ни о воодушевлении, охватившем меня, ни о восторге, с которым я с самого начала во всем участвовал: возбужденно бегал из Гражданского управления в Народный дом, из Народного дома в аюнтамьенто, из аюнтамьенто в редакцию «Эль Монтаньес», оттуда снова в Народный дом… Я рассказал ей, что, будучи призывного возраста, я подлежал мобилизации и был отправлен на фронт; я не рассказал ей, что пошел добровольцем и что, сжигаемый радостной лихорадкой, предался войне душой и телом. Что бы она поняла в моем воинском самопожертвовании, в тщеславной ответственности, с которой я исполнял мои капитанские обязанности, в моей доверчивости, в моей вере, в моих горестях и печалях, если я сам теперь, после стольких лет, едва в силах понять переполнявшие меня тогда чувства, такие сильные, такие чистые? Это был некий восторг, постичь который сегодня мне не дано, он изумляет меня: я словно бы вижу какого-то совсем другого человека, охваченного восторгом, безрассудного в своих побуждениях, реакциях, поступках. Пожалуй, наполовину виноват в этом был и сам Сантандер, где воздух чист и прозрачен и, напоенный морским ветром, возбуждает душу игрой ярких, цельных красок, сиянием и ясностью безграничных далей. Там вижу я себя самого – вижу с шутливым сожалением и даже с некоторой неприязнью – исполненного пламенным благородством, свободно рискующего жизнью… Я рассказал, как, вынуждаемый обстоятельствами, должен был воевать и что к тому времени, когда все было кончено для нас, для тех, кто воевал на Севере, я уже дослужился до капитана и боялся оказаться в мышеловке – как офицеру мне бы дешево не отделаться, – но что в последнюю минуту мне удалось перейти границу с Францией… Потом я рассказал о жизни в Америке, о замечательной должности в конторе маслозавода акционерного общества «Андалузка», где меня уважали, где меня ценили и, когда я прощался накануне отплытия, умоляли меня, сулили мне, да, сулили золотые горы, лишь бы я не уезжал и остался служить дальше в фирме…
И пока я ей рассказывал, в ушах у меня звучало Абеледо; это имя звучало во мне, звучало непрестанно, мрачно, глубоко под слоем произносимых слов и фраз, из которых мой язык все ткал и ткал простенький рассказик для тети. Абеледо Гонсалес… Мануэль Абеледо Гонсалес… Почему, господи, почему? Я спрашивал себя, почему пожелал преследовать меня Абеледо? Я рассказывал о сантандерских днях, исполненных надежд, о бурных, трагических днях, я видел себя капитаном и… Абеледо; я говорил о Буэнос-Айресе, о фирме, о подсолнечном и арахисовом масле с маркой фирмы «Андалузка», и… Абеледо, все время Абеледо, лицемерный и коварный. Я не мог понять – непостижимо! – почему Абеледо так захотелось навредить мне; напрасно изо всех сил пытался я вообразить, какими глазами смотрел бы он на меня, случись нам тогда повстречаться, что бы он сказал? Нет, мне не удавалось ни представить себе выражение его лица, ни как бы он держался в подобных обстоятельствах, ни услышать его голос. И однако это был он, это его имя сразу же сорвалось у меня с языка, едва я обо всем узнал, и ни мгновения я не колебался: он, это он, я был слепо убежден в этом. Почему? Необходимо поразмыслить, нужно вновь и вновь все продумать, пока не вникну в самую суть, но завтра, да, завтра. Сейчас я был слишком изнурен и желал лишь, чтобы меня оставили в покое, как больного, оставили в покое, как я оставил мой чемодан, там, у дверей, даже не открыв его – завтра тоже будет день; а тетушка, глупая, все объясняла мне свои торговые дела – как я мог внимательно слушать ее сегодня? – купить, продать, знакомства, связи, наем, спекуляция, да вот зачем далеко ходить, только вчера утром, самое позднее… Вдруг я перебил ее: «И Абеледо? Что он сейчас поделывает?» Она ответила, не придав особого значения моим словам – помню, меня это удивило, но не раздосадовало, – что понятия не имеет что, когда ее поставили в больнице на ноги, ей надо было незамедлительно заняться тем-то и тем-то, – только это ее и интересовало! – можешь себе представить, сынок, все брошено… времена такие трудные, такие трудные. Но – и она внезапно прервала поток сетований, – но оставлю-ка я тебя одного, ты, мальчик, сидя спишь, я пошла, пошла, а ты ложись…
III
Открыв на следующее утро глаза и едва ощутив, припомнив и поняв, что я здесь, в Сантьяго, и что начиная с сегодняшнего дня и впредь мне надо здесь жить – надо вставать с кровати, на которой я сплю, выходить из комнаты и из дому и куда-то идти, я был поражен мыслью о том, что в любую минуту, стоит мне только выйти на улицу, я могу оказаться лицом к лицу с Абеледо, эта мысль парализовала меня, ужаснула. Я не трус, на войне я, ни секунды не колеблясь, подвергал опасности свою жизнь, и подвергал по-разному: весело, азартно – во главе группы милисиано, когда в самом начале событий линия фронта еще не установилась и, по сути дела, говорить о фронте и тыле было бессмысленно: враг мог внезапно появиться с любой стороны; спокойно – когда позднее, оценив воинскую дисциплину, командуя моей пулеметной ротой («пулеметной» говорю: один пулемет был, да и тот, бедняга, в плачевном состоянии! Вот и все наше оружие), наконец, идя во главе моей роты, всегда был готов пожертвовать собственной шкурой, лишь бы удержать позицию, защитить какую-нибудь безымянную высоту; и холодно, со стоическим безразличием – всякий раз, например, когда приходилось выдерживать бомбежку, уткнувшись носом в землю, закинув руки на затылок, вдохновлял шутками или забавной выходкой своих ребят. Нет, я не трус. И, говоря по правде, не страх я испытывал при мысли о возможной встрече с Абеледо. Во-первых, я был уверен, что ничего серьезного произойти не может, те времена прошли, и, кроме того… Ну разве я его не знал? Он бы бросился мне на шею, едва меня завидев, поздоровался, лицемерно ликуя, и, не имея под рукой никого, кому бы он мог выдать меня с еще горящим на моей щеке его поцелуем, и, не питая иных надежд, кроме как досадить и причинить неприятности, но убить… нет, как бы ему ни было тошно, он бы продолжал комедию сердечной встречи, изъяснялся бы в дружбе, льстиво заверял бы в своей преданности, предлагал бы… Разве не знал я его! Горбатого могила исправит. Нам было лет по пятнадцать-шестнадцать – и что же он тогда сделал, там, в семинарии, когда надзиратель накрыл нас за писанием стихов, которые наши священники сочли грязными и непристойными? Черт подери, ведь друзья должны делить между собой не только радости, но и опасность, и наказания! Как же он поступил? Он показал мне сонет, написанный им некоей деревенской красавице, которая накануне проходила мимо наших окон, покачивая бедрами, а мы глядели на нее из спальни. Это покачивание необычайно взбудоражило Абеледо, он даже взялся за перо и не встал из-за стола, пока не высидел сонета. Сонет, ладно, пусть сонет, если только этот стишок можно было назвать сонетом. «Давай сюда, неумеха, подправим тебе его», – сказал я. И, засучив рукава, принимаюсь работать: вымарываю, правлю, черкаю, здесь – улучшаю рифму, там – исправляю размер, потом принимаюсь переписывать набело под его диктовку. Вот этим мы и занимались, когда на нас свалился надзиратель! Мне было никак не отпереться, он застал меня врасплох, на месте преступления, я так и замер с пером в руке и, разинув рот, глядел, как в грубой ручище плывет по воздуху вещественное доказательство преступления; ничего не было странного в том, что Абеледо, напротив, сумел спрятать оригинал, написанный его рукой и только с моими поправками, и избег наказания, но не подбрасывать же дрова в огонь и не отягощать груз вины, возложенный на мои плечи, лишь бы остаться в стороне!… После от его заверений в солидарности, от жизнерадостных рассуждений, притворных оправданий и объяснений мне становилось еще хуже; и хотя я ничего ему не сказал, но ни я, ни тем более он не забыли этого случая, он помнил о нем даже крепче, чем я. Мы по-прежнему дружили и считались неразлучными приятелями. Но, начав припоминать, как мы дружили, я легко мог сообразить, что ситуация и положения той неприятной истории повторялись и позже в различной форме, по совсем иным поводам, даже после того, как мы оба сбросили одежду семинариста и пошли каждый своим путем: такой уж у него был характер, уж я-то его знал! Теперь, когда я его встречу – а не сегодня, так завтра я должен его повстречать, – он бросится ко мне, друг мой Абеледо, и с преувеличенным восторгом сожмет в крепких объятьях, вслед за тем посыплются вполне искренние укоры – почему я так долго молчал, но тотчас же, раньше, чем я хоть слово скажу, он уже поймет, как мне тяжело было молчать, и проявит сочувствие и уважение к моим доводам, намекнет на эти причины с братским чувством, которое выше всяких различий… А я? Как я поступлю? Что мне останется? Я приму эту игру: «Да», «Ну что ты!», «Прекрасно!» Вот это в моем характере, себя я тоже знаю… И в заключение: «А разве что-нибудь такое было?»