1.Счастье старого Гёзы..

- Папочка, мы с Остроухим, если позволите, пойдём за водой. - Ласковая рука поправила на нём сбившийся ворот старенькой рубахи.

Он перехватил эту руку, маленькую и крепкую, погладил шероховатую кожу.

- Ступай, птенчик мой, ступай, сладкий мой, - малоподвижное лицо слепца, выдубленное годами и суховеями пустынь, помолодело от нежности.

Незрячие глаза обернулись в сторону лёгких шагов: едва слышные босые ноги и перебор копытец Остроухого.

Он подставил лицо миру, впитывая в себя запахи и звуки. Далеко в небе пел жаворонок. Шелестел над головой турангил – тополь пустыни, выкопанный в тугаях* и посаженный у дома сыном. Специально для него, чтобы он мог сидеть в его тени и совершать троекратную молитву. Смолоду людям некогда воздавать должное богам. В старости, оказавшись не у дел, возвращают долги. Как-то мимо их домика проходил большой караван, в котором ехали на верблюдах с колокольчиками священники, так они сказали, что, мол, он не так молится. Не те слова говорит, торопится, поклоны не так бьёт. Он выслушал мудрых людей почтительно, поклонился им за науку. Ничего не изменил в ритуале. Богам ведь важно, - поразмыслил, - чтобы помнили его и его молитвы, чтобы Боги не оставили своей милостью его сына. И деревце, шурша жестковатой листвой, согласилось с ним.

Слепец поднял лицо, испятнанное тенью туранги. Драчливые воробьи что-то делили в ветвях. Чирикали, скандалили, щёлкали крыльями. А мудрые жрецы тогда сказали, что не будет дерево расти в пустыне. Тополь-туранга водолюбивое дерево. Сын сказал – вырастет. Три года поливал. Столько воды перетаскал от колодца. Дерево прижилось. Лишь когда наступала горячая сушь, роняло немного листьев с нижних веток, экономя влагу для корней. Золотые руки у его золотого мальчика с золотым сердцем.

Нынешняя весна богатая, зимой снега было много, земля вдосталь напилась. Пустыня сияет красками, сладко пахнет земля, выпуская цветы на волю. Справа от кошмы зацвёл жёлтый тюльпан, а у колодца красно от маков.

Сын рассказал, какие они. Тронул чуткими пальцами лютню, пролилась песенка про тюльпан. Старик чуть слышно подпевал. Совсем не стало голоса у знатного некогда трубадура. А ведь когда-то соловьём заливался, придворные заслушивались.

А теперь соловьём заливается его сын, жаворонком летит его голос над пёстрым пустынным ковром, неутомимым песнопевцем. Счастья тебе, звонкоголосый!

Вдруг поблазнился в воздухе запах крови и железа. Вскинул кудлатую голову. Вслушался.

Угадал лёгкие шаги на дороге, сложил ладони рупором:

- Не за-дер-жи-вай-ся! Сыночка!

- Да, отец! – Прилетело звонкое.

Слепец выложился в крике. Прижался тощей спиной к стволу туранги, вздохнул. Когда есть, что терять, страшно…

***

В последний раз он видел сына своими глазами, когда тому было восемь лет. Тяжёлая плеть ожгла тогда лицо певуна. Большое войско шло тогда по степи. Когда чужаки ушли, опустилась навечная тень на красивую седую голову некогда знаменитого певца. Их с сыном ждала голодная смерть – ни зёрнышка, ни кошмы, ни соломинки не осталось от сгоревшего дома.

Двадцать лет пел он во дворце, но за злой и умный свой язык стал немил правителю. Ещё двадцать лет скитался он по постоялым дворам и богатым свадьбам. А потом увидал старшую сестру невесты на одной из таких свадеб. Ну, и что, что невесте не шестнадцать, а у жениха за спиной лишь лютня да тощий заплечный мешок. Голос у него золотой, руки ласковые да сердце большое.

Ах, какие они были счастливые, Гёза и Ани. Голос певуна тогда звенел на свадьбах, как не звенел в молодости в богатых покоях шада*. Слава опережала его ослика, трусившего по дорогам Междуречья. Тух-тух-тух – тонули тонкие копытца в пыли. Цок-цок-цок – стучали по плитам богатых дворов. Он скитался по всей степи. По всем дальним и ближним городам и селениям. Да много ли зарабатывает певун? Возвращался, истосковавшись.

- Дай мне руку, мой цветок, Ани.

И она подавала свою маленькую ладошку с крепкими пальцами. С обветренной кожей. Она была по-девичьи стройна. Длиннонога, скуласта. Ей тогда уже было сорок. А ему пятьдесят. Красавица. Красавец.

Она умерла через год с небольшим. Родами.

Гёза окаменел. Боги дали всего лишь год с небольшим счастья.

Не гневи богов, милый.

Благодари Богов, любимый.

Мы были вместе, несмотря ни на что.

Боги забрали меня у тебя. Но они оставили тебе сына.

Пусть у него будет такая любовь, как у нас.

Не гневи Богов, отец нашего сына.

Помни меня, Гёза. Любимый.

Он попрал заветы предков. Негоже мужчине убиваться по женщине. Женщину негоже хоронить среди достойных мужей. Он сам выкопал могилу, сам опустил гроб. Сам угостил немногих пришедших. Он плакал, будто наступил конец света.

Ах, эти чувствительные поэты и певцы! Жалкими выглядят они в глазах приличного общества.

Он выстлал большую корзину бархатом, от жаркого солнца завесил её кисеей, уложил в неё сына. Приторочил корзину к своему белоснежному ослику. Как ты себя чувствуешь, душа моя?

Ах, ты, сладкоголосый…

На тучных пиршествах и свадьбах он ставил корзину с сыном рядом. И лет с трёх сын стал подпевать ему. А с пяти лет они уже пели дуэтом.

И поднимались богатые рога и чаши:

- Будь здоров, сладкоголосое счастье!

И по степи поползла слава о маленьком певуне. Теперь уже не было нужды упрашивать толстых домоправителей и купчин принять их, теперь уже любители пения сами приезжали, чтобы пригласить певунов на праздник.

И однажды к их домику прискакал тонконогий ахалтеке*. Соскочил с него богатый бездельник. Щедро заплатил за право послушать золотые голоса. Восхитился.

И сказал:

- Разве это место для райской птицы? Ей нужна золотая клетка и шёлковое оперение.

Ещё он сказал, что с радостью возьмёт соловья в свой дом.

Ему отказали.

И через несколько дней семилетнего мальчика, исходящего плачем, дюжие нукеры* оторвали от отца и перекинули через отделанное богатой серебряной насечкой седло.

Гёза чуть с ума не сошёл, его едва не убил вставший на дыбки конь. Его отшвырнули с дороги. Соседки потом ещё неделю выхаживали замолчавшего певуна:

- На всё воля Богов, сосед. Поплачь, легче будет.

Он проболел всю осень и всю зиму. Но остался жить.

Поддерживала его почти безумная надежда – вернётся сын, свет померкших очей его. Ведь должны же услышать Боги его плач!

Хотя столько плача на земле…

***

Ранней весной по степи разнёсся топот коней. Чужих коней. Сытых, сильных, тонконогих. Один вид их говорил – далёк путь, глубоки пески пустынь, знойно солнце.

В почерневшем сгорбившемся человеке, стоявшем на пороге облезшего и словно бы нежилого дома, трудно было признать всегда красивого и статного певуна. Он устало вглядывался в приезжих, не ожидая от них ничего хорошего.

Но с чёрного, как уголь, жеребца соскользнул тоненький мальчик:

- Папочка! Я приехал, папочка!

- Боги! – Протянул дрожащие руки навстречу голосу. – Боги!

В его руки скользнуло дрожащее тельце. Они замерли, беззвучно плача в объятьях друг друга.

И тут подал голос вельможа. Истинно, Боги всемогущи. Разве ж можно оторвать родное дитя от отцовского сердца. Нехорошо поступил его сын, отняв у старого человека единственную в жизни отраду.

Поддерживаемый слугой, он тяжело опустился на кошму. На свою кошму. Побрезговал хозяйской, испачкаешь дорогие белые одежды.

Но, конечно, перед Богами все равны.

- Вы святой, позволили мне ещё раз услышать моего сладкоголосого, обнять его. Вы святой… - Дрожащим голосом говорил старик.

Вельможа довольно сощурил узкие, щелью, глаза. Боги знают, кому и как воздавать. Редкая седая бородёнка вздыбилась. Его конь покрыт тонким шёлковым златотканым ковром. Его конь теке* под седлом чёрного дерева. Только за эти две вещи, коня и ковёр, он может купить себе сто таких певунов и они будут счастливы валяться в ногах его. Эти жалкие крестьяне… высыпали вон из домов. Издали здороваются, вдалеке рассаживаются на корточки. Кивнул слуге – пусть обнесёт дешёвым вином, тёмным и пьяным. Такого они, поди, в жизни не пробовали.