Изменить стиль страницы

Большие дела

Я предпринял большие дела  Еккл 2:4

— и следует перечисление, совсем как на хвастливых стелах восточных правителей. И что же там, в этом перечне? Названия разрушенных городов? Покоренных стран? Число людей, уведенных в рабство? Имена униженных военачальников? Все это так привычно видеть на стелах... Нет! — и этому тоже как не подивиться? Это все злые дела, порожденные алчными устремлениями, нечистые дела, нечистые желания — и они испытанию не подлежат! Ему надобно подвергнуть испытанию чистые стремления и узнать им цену, да еще такие, какие не каждый может себе позволить испытать  в силу ограниченных возможностей, ибо что может сделать человек, вполне справедливо ставит он вопрос, после царя сверх того, что уже сделано. И верно, попробуй что-нибудь сделать сверх того...

О, разумеется, человек может пожелать и исполнить что угодно на бумаге, ведь эксперимент-то все-таки литературный, невсамделишный, хрустальных дворцов себе пожелать, ковров-самолетов — восточная фантазия, кажется, никогда не была скромна на выдумки и причуды. Здесь не то. Поэма, как видим, лишена сказочного элемента, он принизил бы высоту нравственного поиска Екклесиаста. Все желания его жизненны, дела благие. Впрочем, убедимся сами: вот список.

 Я предпринял большие дела:  Еккл 2:4

построил себе домы, посадил себе виноградники;

устроил себе сады и рощи и

насадил в них всякие плодовитые дерева; Еккл 2:5

сделал себе водоемы для орошения из них

рощей, произращающих деревья; Еккл 2:6

приобрел себе слуг и служанок,

и домочадцы были у меня;

также крупного и мелкого скота

было у меня больше, нежели у всех,

бывших прежде меня в Иерусалиме;  Еккл 2: 7

собрал себе серебра и золота и

драгоценностей от царей и областей;

завел у себя певцов и певиц

и услаждения сынов человеческих —

разные музыкальные орудия. Еккл 2:8

И сделался я великим и богатым больше всех,

бывших прежде меня в Иерусалиме;

и мудрость моя пребыла со мною.  Еккл 2:9

Мелиорация. Проведение каналов. Строительство и благоустройство городов. Озеленение пустыни. Развитие садоводства и животноводства. Пополнение казны, упорядочение финансов. Поощрение искусствам.

Воистину — большие дела.

Но... что же... это и все дела? Да, все. И ими, выходит, удовлетворил он свои желания? Но ведь это все, как бы сказать, общественные дела. Гражданские. Правда, везде замечательно это «себе»: построил себе, насадил себе (на языке подлинника передающееся с помощью местоимения в косвенном падеже) — типично монаршее представление о своем как о чем-то неотделимом от народного, государственного, общего. Если поэма сложена не царем, а неким безымянным стихотворцем, в чем пытаются уверить некоторые ученые, то это крохотное местоимение «ли» (на древнееврейском, то есть «себе») превращается в грандиозную художественную деталь, вскрывающую психологический тип. Если все же автором был сам монарх, то это «себе» мы воспримем как естественную под его пером оговорку.

Но все-таки себе-то, действительно себе, он чего-нибудь желал, сам что-нибудь получал от своих больших дел? Да, получал, и он не забыл об этом поведать в следующей строфе:

 ...не возбранял сердцу моему никакого веселья,

потому что сердце мое радовалось во всех трудах моих,

и это было моею долею от всех трудов моих. Еккл 2:10

Радость его была от свершения его дел. Радовался плеску воды в прорытых каналах и блеянию овец на склонах гор. Цветению садов, взращенных на пустырях, и ладным домикам, поставленным в долинах. И это было моею долею от всех трудов моих.. Бескорыстная радость осуществлению чистых желаний. Так ведь и она предмет наблюдения и оценки, как пузырьки газа при химической реакции... Тут все сложно... Идет эксперимент...

Злые дела, корыстолюбивые желания, вычурные чувства не рассматриваются Екклесиастом. Они — суета.

Желания — и деяния его — просты, цельны, направлены на строительство жизни.

Их-то и приведет он на свой страшный суд.

Вот еще одно свидетельство внутренней отстраненности его от им же затеваемых дел, желания усмотреть скрытую в них идею, извлечь умозаключение...

Вздумал я в сердце моем услаждать вином тело мое и, между тем, как сердце мое руководилось мудростью, придержаться и глупости, доколе не увижу, что хорошо для сынов человеческих, что должны были бы они делать под небом в немногие дни жизни своей. Еккл 2:3

Признаюсь, это моя любимая строфа. Сколько раз самому приходилось придерживаться глупости — то ли чтобы не выделяться из толпы, избегнуть начальственного гнева, а то и просто чтобы — выжить... Строфа эта являет собой, конечно, образчик поэзии высочайшей, где общедоступность и понятность выражения сочетаются с мудростью, подернутой горечью, а пытливость мысли с неземным спокойствием... Однако у меня связано с ней и небольшое сомнение (еще одно!), которым поделюсь, прежде чем идти дальше.

Закон, традиция и нравственный поиск

К какому бы веку ни отнести время создания поэмы: к десятому—девятому или четвертому—третьему до новой эры (об этом ниже) — все равно древняя Иудея по меньшей мере уже шестьсот или семьсот лет жила по установлениям Моисеевым с детальными предписаниями, как поступить в тех или иных случаях, чего остерегаться, чего избегать, что хорошо для сынов человеческих и что дурно. Правда, искания Когелета обращены к проблеме осмысления человеческого бытия, смысла жизни, так что познание «хорошего» и «дурного» необходимо ему как средство проникновения в эту духовную сферу. Но видится тут и другая сторона... Екклесиасту желательно, чтобы каждый еще и постигал Закон через страдания, повторяя для себя в скромном личном размере опыт Откровения, коего удостоен был Моисей на Синае.

Закон дан, Тора ниспослана людям, но школьное, книжное постижение Учения неполно и, кроме того, не потрафляет некоей человеческой потребности, которую сам Когелет удовлетворил так:

...и предал я сердце мое тому, чтобы исследовать и испытать мудростью все, что делается под небом: это тяжелое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем. Еккл 1:13

(Следовательно, занятие это — дано, потребность эта присуща человеческой натуре.)

А не есть ли это истинно человеческий путь проникновения в высшую нравственность? И Екклесиасту тут с первого порыва его духа предстала истина, которая в том и заключена, что Закон дан, а каждый должен в муках переоткрыть его для себя — в муках потому, что это — тяжелое занятие, — и тогда он наполняется неповторимо-личностным содержанием. Иначе он — буква, параграф, устав, которым пичкают школьников.

И не здесь ли кроется разгадка вековечного разрыва между жизнью и нравственностью: живая жизнь полна приключений, крови, интриг, ликования, горя, а свод моральных правил, из этого жгучего месива выводимый, прост. Не убий, не укради, не пожелай...

Как измерить — желания? Под какой аршин подвести? Цену выставить — претворенным в действительность мечтам? Большим делам, добрым деяниям? С чем сравнить пашню, дворец, коли не с другой пашней, дворцом, пренебрегая при этом красотой и полезностью людям?

На земле, среди мер, данных человеку, не находит Екклесиаст себе меры.

Иною мерою будет он мерить. Страшною мерою — и безмерною, какою измерить-то ничего нельзя, потому что все, к чему ни приложишь ее, превращается в прах, небытие и тлен, но другою мерою, меньшею, и нельзя мерить — и это самое поразительное и самое страшное — меньшая мера была бы недостойна человека, несоизмерима ему, —