• — Откуда ты это списал? Я пылко ответил:

    — Я списал это из своей головы!

    — Неправда, — сказал Нельпс.

    — Как неправда! — в негодовании возопил Ланьо. — Я сам видел, как он сочинял!

    — Ты видел, как он писал, — возразил Нельпс, — но это еще ничего не значит. А я говорю, что он прочитал этот стих в какой-нибудь книжке, выучил наизусть, а уж потом, подумаешь, как трудно прикинуться, что ты сам все сочинил!

    Мне чрезвычайно польстило это оскорбительное предположение.

    — Старик, — сказал я ему, — ты просто доставил мне удовольствие! Да, УДОВОЛЬСТВИЕ! Если ты думаешь, что я списал стих у Виктора Гюго, или у Малерба, или хотя бы у Франсуа Коппе, или даже у Франсуа Фабье, то это значит, что мое стихотворение превосходно! А чтобы доказать тебе, что это я написал его, я объясню тебе его, слово за словом!

    И, движимый глупым тщеславием, но искренне убежденный в своей правоте, я стал анализировать перед ребятами текст по методу «Зизи» — нашего главного латиниста, то есть я рассматривал во всех подробностях красоты моего произведения. И вот что я говорил:

    — «Я — черный маленький сверчок». Этот первый стих прост, его надо понимать в прямом смысле. Сверчок умеет говорить, что может показаться удивительным. Но Лафонтен заставил говорить стрекозу, и ей отвечает муравей. Это называется поэтической вольностью. С другой стороны, слово «сверчок» — слово напоминательное. Чуть только его скажешь, как тебе вспоминается «Новая усадьба», вечер, летние каникулы, ты видишь последние лучи солнца на верхушках слив. И даже чувствуешь запах жимолости.

    …«Отшельник скромный и певец». Вот он весь тут, описан в трех словах. Это показ действующего лица.

    …«В желтый бок глубокой борозды». У борозды, понятно, бока нет, слово «бок» употребляют, когда говорят о живом существе. Но здесь это то, что называется метафорой. Поэты очень часто придумывают метафоры, и «борозда» — поэтическое слово, слово, которое вызывает образы. Я вот, когда читаю «борозда», вижу моего друга Франсуа, вижу, как он вонзает блестящий лемех в почву, выворачивает пахнущий землей пласт, и это вызывает во мне поэтическое переживание. А еще я слышу, как поют дрозды на Пастане. Это и есть поэзия.

    …«Чтоб не достал меня птенец». А это драматично, потому что маленькие птички подстерегают сверчка, хотят его съесть.

    — Птенец, — сказал Нельпс, — вовсе не маленькая птичка. Так называют совсем молоденькую птичку, которая еще не вылетает из гнезда.

    — В прозе — да, сколько угодно. Но в поэзии я-то хотел сказать — «не очень большая птичка», такая, как воробей или зяблик. И называется это — раз уж приходится все тебе объяснять — поэтической вольностью. Даже Виктор Гюго позволяет себе поэтические вольности.

    — Как дам в рыло, — сказал Ланьо; его крайне возмутило, что Нельпс меня перебивает.

    Я продолжал:

    — …«Чтоб не достал меня птенец, я прячусь в норку». Тут сразу видишь круглую маленьку норку и торчащие черные усики в гуще одуванчиков или маков, под самыми их стебельками.

    Так же витиевато прокомментировал я и следующие две строфы и в заключение с отвратительным лицемерием сказал:

    — Заметьте, что это мое первое стихотворение, я даже не знаю, напечатаю ли я его!

    Тогда Ланьо с важным видом сказал:

    — Самое замечательное, что там у него везде рифмуется, ни разу не пропустил! Знаешь, старик, так и Сократ не напишет, держу пари!

    — Ну, это еще не доказано, — скромно отметил я. — Пока еще я не смею равняться с ним!

    — Я лично, — заявил Нельпс, — скажу тебе честно: если ты не списал этот стих, то наверняка будешь академиком.

    Я был уверен, что он не заблуждается: скромность приходит только с годами, если приходит.

    И все же я понимаю и прощаю это смешное тщеславие тринадцатилетнего «поэта», ибо впоследствии мне довелось узнать немало господ и дам, которые, хотя довольно давно вышли из переходного возраста, с упоением писали оды, сонеты и даже эпические поэмы. Их волнение было искренне, их лиризм — стихийным; в каждом из них живет прекрасная душа поэта. Когда они читают нам свои творения, они не могут удержаться от слез, потому что в эту минуту сызнова переживают волнение, вдохновившее их на поэтическое творчество, которое — полагают они — им удалось выразить словами. Один говорит о Франсуазе, и эти три слога заключают в себе первую любовь его юности; поэт говорит «кузнечик», и в это мгновение слышит далекую слабую музыку первого вечера на каникулах; поэт благоговейно произносит: «вечерняя молитва», и вновь видит перед собою деревенскую церквушку, полутемную в тот зимний вечер, когда он стоял на коленях рядом с милой своей матушкой. Но слушатель не владеет ключом к этим словам, и очень часто у него есть свой собственный ключ. Он никогда не ходил к вечерне; слово «кузнечик» напоминает ему рослого негра, который нажарил полную сковородку кузнечиков и упрашивает всех съесть хоть одного жареного кузнечика; а Франсуазой звали, как на грех, косоглазую кухарку, которая, когда ее наконец выгнали, хвасталась, будто каждый день плевала в хозяйский суп. Вот почему изумленный слушатель слышит только монотонное звучание скучных слов, и волнение читающего поэта кажется ему — сколь это ни прискорбно — необъяснимым.

    ***

    Весь этот год в четвертом классе был целиком посвящен поэтическому творчеству. Я написал штук тридцать стихов, в которых воспевалась Мать-природа во всех ее проявлениях: стрекозы, ручьи, ветерок, соловей, пастух, сев и жатва. По четвергам я ходил к Ланьо печатать их на гектографе с помощью восторженной тетушки Ланьо, считавшей меня юным гением. Копии стихов она рассылала в разные газеты и журналы, с сопроводительными письмами в своем духе. А так как ей никто никогда не отвечал, то она заключила, что «эти люди» решили организовать «заговор молчания», дабы в зародыше подавить молодые таланты. Она слала в редакции страницы, исполненные яда; мне теперь подчас случается получать письма таких одержимых дам, и я с нежностью вспоминаю тетю Ланьо, одолеваемую роем гормонов, порождавших в ее голове под жидким шиньоном такие дикие идеи, которые «рассудку неведомы».